“Шпагу и корону” прибежищем убийц и насмешников над попами? Убирайтесь!
С минуту я осматривался вокруг себя в сомнении: гнев требовал от меня наказать наглого негодяя, как он того заслуживал, благоразумие говорило мне отступить.
Трое или четверо прохожих уже остановились из любопытства увидеть исход этого необычного препирательства. Признать себя побеждённым и удалиться у них на глазах было досадно для моей гордости. Но однако промедление и упорство в бесплодных попытках могли спровоцировать скандал, после которого отступление было бы ещё более унизительным.
С тупым ощущением неутолённой ярости я понял, что нужно уйти; и так и ушёл, изо всех сил выказывая достоинство, которое сумел призвать, и внимательно следя, осмелится ли кто из зевак высказаться насчёт моего ухода. Клянусь душой, если бы один из них хотя бы просто улыбнулся, то я бы затеял с ним ссору. Но, зная меня, они были мудры и позволили мне уйти с миром.
Я отчётливо осознал, когда вышел за порог “Шпаги и короны”, что этот кабак с сего часа обозначил для меня отношение всего Шверлингена. Город был закрыт для меня. Куда бы я ни отправился, меня бы ждал точно такой же приём. Чтобы оставаться в столице Заксенберга, мне придётся голодать, а голодание — это неприятное занятие.
Я в полной мере осознал, насколько в этом повинно капуциново проклятие, и в душе отплатил докучливому монаху анафемой за анафему.
Занятная ситуация, в самом деле! И всё же не то чтобы неожиданная. Давным-давно я предвидел, что таков будет конец той гнусной жизни, которую я вёл с тех пор, как отец вытолкал меня из дому в заслуженном и праведном гневе.
Ей-ей, я предполагал всё это. Шаг за шагом я спускался по отвесному склону подлости и бесчестия, ясно видя то, что находится внизу, и при этом никогда не прикладывая ни единого усилия, чтобы сдержать своё позорное нисхождение. Возможно, дьявол и обхаживал ещё большего мерзавца, а возможно, и нет.
Осталось ли какое-нибудь унижение, в грязи которого я ещё мог бы вывалять гордое старинное имя Хульденштайнов и свою опороченную честь? Мне думалось, что нет. Я был как человек, который провалился в болото, — слишком глубоко, чтобы когда-либо выбраться самому, слишком прочно завязнувший, чтобы суметь оттолкнуться, — и для которого нет другого выбора, кроме как ждать конца в той грязи, где он барахтался.
Но если мне нужно ждать, я не стану ждать в Шверлингене, где меня знали и где каждый взгляд, ниспосланный мне, отныне был бы оскорблением. Мне нужно немедленно уехать! Уехать куда?
На этот вопрос поистине не было ответа.
Тут внезапное желание охватило меня. Желание снова увидеть замок моего отца в провинции Хаттау, дом, который когда-то был моим и который принадлежал всем, кто носил моё имя, исключая меня самого — изгоя. Мне внезапно страстно захотелось поглядеть на тех, с кем я был разлучён двенадцать лет назад.
Там был мой старик отец. Кто мог сказать?.. — возможно, старость смягчила его сердце и приближение смерти привело во всепрощающее состояние духа. Там были мои сёстры: Эстер, самая старшая (она, наверное, седая теперь), и маленькая Стефани, которая плакала той ночью, когда я покинул замок. И там был Фриц. Помнит ли ещё он старшего брата, который первым учил его сидеть на лошади и держать шпагу? Я в сомнении покачал головой. С тех пор пронеслось двенадцать лет, а Фриц в те далёкие дни был десятилетним мальчиком. Он давно уже стал взрослым!
Когда я поразмышлял над всеми этими обстоятельствами, решимость во мне усилилась. Я поеду, я отправлюсь сразу же! Тут я внезапно остановился, и у меня вырвался стон.
Как мне ехать? У меня не было коня — я продал своего последнего две недели назад; у меня не было денег; я мог бы, пожалуй, сказать, что у меня не было одежды. Даже дублет [5] на моих плечах истёрт и заношен до крайности, штаны не в лучшем состоянии, а сапоги такие, что их стыдился бы и какой-нибудь конюх.
И всё же ехать я должен и, клянусь мессой, поеду, — ей-ей, даже если… С отвращением я задержал опасную мысль. Ещё недавно я думал, что нет такого рода бесчестья, которого бы не попробовал. Я ошибался; был ещё один. Можно ещё стать вором и истребовать денег остриём шпаги. Но я не мог этого сделать! Я же был всё ещё в некоторой степени Хульденштайном!
Тут я засмеялся — или, может, моими же устами сам дьявол издевался над моим лучшим “я”? Не знаю. Достаточно того, что я высмеял свои колебания. Моя совесть стала внезапно так разборчива, что меня коробит вырвать доверху набитый кошелёк у какого-нибудь богатого болвана, который по нему и не заскучает! Я совершал поступки столь же грязные, разве что иным способом. Почему мне следует останавливаться перед этим? Для человека, чья честь незапятнанна, то было бы действительно невозможно; но для меня — ещё чего! Это единственный путь, и он приведёт меня домой.
Я бесцельно бродил по улицам в продолжение своих злосчастных размышлений, а тем временем опустилась ночь и стало совсем поздно. Воздух, как мне ясно помнится, был резким и морозным, хотя наступил апрель.
Я сделал остановку перед церковью Святого Освальда [6] и с минуту стоял со склонённой головой, пока искуситель боролся с моим ангелом-хранителем. На этот раз дух зла был побеждён, и я наконец развернулся и направил свой путь к унылому дому на Мондштрассе (Лунной улице — нем.), где занимал комнату в нижнем этаже. Мой путь пролегал через северный городской квартал, в котором не было повешено ни одного фонаря, пока Валленхайм не стал министром в 1645-м, — двумя годами позже событий, о которых я сейчас пишу. Луна была яркой, однако, а небо чистым, света вполне хватало — если бы было иначе!
Я быстрым шагом обогнул угол Мондштрассе и уже был в пятидесяти шагах от своей двери, когда моё внимание привлёк высокий кавалер, приближавшийся с противоположного конца узкой улицы. Его плащ развевался за ним на ветру, а серебристое кружево на дублете поблёскивало в лунном свете. Именно всё это вкупе с горделивой осанкой заставило меня счесть его птицей, заслуживавшей быть ощипанной, и, — снова поощряя