Хаос правил бал на всем протяжении берегового обрыва, на нашем же холмике царил настоящий ад. Через него шла пехота: мокрые от пота, красные, покрытые копотью лица; примкнув штыки, солдаты спешили наверх, к русским позициям. Они орали и визжали как сумасшедшие, не обращая внимания на кровавые бреши, проделываемые в их массе русским огнем. Я видел, как двоих разнесло в ошметки, когда рядом с ними взорвалась граната, другой пехотинец кричал, лежа с оторванной по бедро ногой. Я посмотрел на Раглана — тот вместе с парой ординарцев готовился спуститься с холма; посмотрел на Вилли — он был на месте, без шляпы, крича, как чокнутый, наступающим пехотинцам.
И тут, бог мой, он выхватывает саблю и направляется вместе с пехотой на склон, к ближайшей батарее. Его конь споткнулся, но оправился, а он замахал клинком и завопил: «Ура!»
— Вернись, немецкий придурок! — закричал я, и Раглан, должно быть, услышал, так как натянул поводья и обернулся.
Даже среди криков, пальбы и канонады, занятый судьбой всей битвы, этот, обычно глуховатый, старик уловил мои слова. Посмотрев на меня, на Вилли, скачущего наверх среди инфантерии, генерал заорал:
— Флэшмен, за ним!
Возможно, будь этот приказ адресован любому другому офицеру, он был бы немедленно принят к исполнению. На глазах начальства, и все такое. Но мне стоило глянуть на тот прочесываемый свинцом склон, густо усеянный телами, и на этого идиота, мчащегося среди пуль и крови, чтобы решить для себя: «Ей-богу, пусть делает, что хочет, только без меня».
Я не двигался, и Раглан рявкнул рассерженно еще раз, я же развернул скакуна к нему и, поднеся руку к уху, переспросил: «Что, милорд?» Он снова закричал, тыча указательным пальцем, и тут благословенный снаряд врезался в землю промеж нас, и пока оседал взметнувшийся фонтан грязи, я воспользовался моментом и проворно выкатился из седла.
Я с трудом вскарабкался назад, словно контуженный, а он, чтоб ему провалиться, был все еще тут и выглядел очень обеспокоенным.
— Флэшмен, принц! — орал Раглан, пока один из ординарцев не ухватил его за рукав, показывая направо, и они уехали, оставив меня полулежащим на гриве лошади, а Вилли в сотне ярдов впереди, в гуще атакующей пехоты, напротив бруствера батареи. Раздался залп, Вилли покачнулся в седле, выронил саблю и повалился назад, выпустив из рук поводья, падая прямо под ноги инфантерии. Я видел, как он прокатился пару ярдов и замер, а пехотинцы перешагивали через него.
«Господи, — пронеслась у меня мысль, — с ним все кончено».
Когда наши парни ворвались на батарею и стрельба стала стихать, я стал осторожно пробираться вперед, лавируя между ужасными кучами убитых, умирающих и раненых; в ноздри бил запах крови и пороха, а жуткий хор из криков и стонов звенел в ушах. Я упал на одно колено перед крошечной фигуркой — единственной, одетой в синее среди алого моря. Он лежал лицом вниз. Я перевернул его, и меня вырвало. У него осталась только половина лица: один глаз, одна бровь, щека — другая сторона превратилась в бурое месиво из крови и мозгов.
Не знаю, сколько я стоял, скорчившись, глядя на него окаменевшим взором. Надо мной бесновался стреляющий и вопящий ад: битва перевалила за гребень, и мне было страшно. Даже за пожизненный пенсион я не согласился бы снова попасть в него, но, заставляя себя поглядеть на то, что осталось от Вилли, я вслух причитал: «Господи, что скажет Раглан? Я потерял Вилли: боже мой, что они скажут?» И я начал ругаться и оплакивать — не Вилли, а свои глупость и невезение, приведшие меня на эту бойню и убившие этого безмозглого юнца, этого мечтательного князька, вообразившего войну развлечением, жизнь которого была поручена моему попечению. Боже милостивый, его гибель поставит крест на мне! Так я рыдал и проклинал все, склоняясь над его телом.
— Из всех ужасных картин, увиденных мной сегодня, ни одна так не ранила мое сердце, как эта, — говорил Эйри Раглану, когда описывал, как нашел меня над телом Вилли у берега Альмы. — Бедняга Флэшмен! Не сомневаюсь: сердце его разбито. Видеть этого храбрейшего бойца из числа ваших штабных, офицера, чья отвага вошла в пословицу, рыдающим словно дитя над телом павшего товарища — жуткое зрелище. Знаю: он сто раз отдал бы собственную жизнь, лишь бы спасти этого ребенка.
Я слушал, находясь с наружной стороны палатки, погруженный, как вы понимаете, в беспросветную печаль. «Отлично, — думаю, — все не так уж плохо: оказывается, распущенные из-за страха и отчаяния нюни могут сойти за благородные слезы храбреца. Раглану не в чем обвинить меня: не я же пристрелил юного идиота, и как мне было удержать оного от желания пожертвовать жизнью? В конце концов, Раглан одержал победу, способную его утешить, и гибель даже коронованного ординарца вряд ли способна омрачить ее». Вы так думаете? Так вы ошиблись.
Когда я наконец предстал перед ним — весь в пыли, истерзанный ужасом, и изо всех сил стараясь выразить раскаяние, что было несложно, — он был вне себя от горя.
— Ну, — говорит он, и голос его был мрачным, как заупокойный звон, — что вы скажете Ее Величеству?
— Милорд, — начинаю я, — мне так жаль, но нет моей вины…
Он вскидывает единственную руку.
— Разговор не о вине, Флэшмен. На вас был возложен священный долг. Вам было поручено — непосредственно вашим повелителем — заботиться о сохранении этой бесценной жизни. И вы, к несчастью, не справились. Я снова задаю вопрос: что скажете вы королеве?
Только такой беспробудный дурак, как Раглан, мог задать подобный вопрос, но мне оставалось только выкручиваться как смогу.
— Что мог я сделать, милорд? Вы послали меня за пушками, и…
— И вы вернулись. После чего первой вашей мыслью должно было стать исполнение вашего священного поручения. И что же вы скажете, сэр? Я сам посреди битвы успел напомнить вам, где вам указывает быть честь. Но вы заколебались, я видел, и…
— Милорд! — кричу я возмущенно. — Это несправедливо. Я не вполне понял в этом шуме, что значит ваш приказ, я…
— Неужели вам необходимо понимать? — говорит он с дрожью в голосе. — Я не ставлю под сомнение вашу храбрость, Флэшмен, она бесспорна, — (только не для меня, думаю я про себя). — Но мне не остается иного выбора, как обвинить вас, хоть это и тяготит меня, — в небрежении тем, что… на что инстинкт обязан был указать как на ваш первейший долг — не передо мной, не перед армией даже, а перед тем бедным мальчиком, чье обезображенное тело лежит сейчас в лазарете. Душа его, можете мне поверить, покоится с миром.
Он подошел ко мне, и в глазах у него стояли слезы. Сентиментальный старый лицемер.
— Догадываюсь о вашей скорби: она тронула не только Эйри, но и меня самого. И я охотно верю, что вы тоже хотели бы сыскать себе почетную могилу на поле брани, как и Вильгельм Целльский. Возможно, лучше бы так и случилось.