– И вам, уважаемый, большущее здравствуйте! – весело отозвался хозяин; легко, почти невесомо, выскочил из-за стола и протянул маленькую, сморщенную ладошку, похожую на птичью лапку. – Позвольте представиться: Козелло-Зелинский, Леонид Арнольдович. С кем имею честь и по какой надобности вы прибыли?
Артемий Семеныч осторожно, даже боязливо – как бы не сломать – пожал протянутую лапку и степенно изложил:
– Из Успенки я приехал, Артемий меня кличут, по батюшке – Семеныч, а по фамильи – Клочихин. Надобность у нас такая, господин хороший… – он помолчал, затем рассказал, что случайно нашли они на краю елани девку-иностранку, а как она там оказалась – неизвестно, и закончил: – По-русски говорить не может, только по-своему, а мы чужого языка не разумеем. Вот и просим, потому как наслышаны, что вам иные языки ведомы…
– Заба-а-вно! В нашей глухомани… А на каком языке она говорит? Итальянский, немецкий, французский, английский? – Стеклышки очков в полутьме избы задорно поблескивали, а вздыбленные волосы на голове Козелло-Зелинского шевелились, будто под ветром.
– Не скажу, не знаю – на каком она языке говорит. Вот и просим, за труды заплатим, если не дорого…
– А водочка у вас имеется?
– И водочку найдем, и закусить, чем богаты…
– Ай, славно! – Козелло-Зелинский шлепнул в ладошки, быстро переступил ножками, словно побежал на месте, и старая, растрескавшаяся половица отозвалась прерывистым скрипом. – Ай, как славно! Поехали!
Артемий Семеныч облегченно вздохнул: когда сюда добирался, готовился к долгим уговорам и побаивался, что заломит ссыльный несусветную цену, а вышло – лучше и не надо, про цену Козелло-Зелинский даже не заикнулся.
Морось после обеда исчезла, светлая полоса на небе ширилась, и в округе становилось не так сумрачно. Заметно похолодало, и Козелло-Зелинский засунул ладошки в рукава старенького кожушка, нахохлился и еще больше стал напоминать неведомую, взъерошенную птичку, зябнущую на ветру.
В Успенку приехали уже ночью, в глухой темноте. Но Артемий Семеныч, несмотря на поздний час, приказал Агафье Ивановне накрывать стол – не скупясь, как на праздник. Позвали Луизу, и она, тревожно оглядывая всех темными глазищами, осторожно присела на краешек скамейки, замерла.
Козелло-Зелинский весело оглядел стол, плюхнулся на скамейку и потащил проворными лапками все подряд: соленые грибы, картошку, мясо, бруснику, сало, приговаривая при этом:
– Ах, какая прелесть! Ах, какая прелесть! Можно еще водочки плеснуть?
Когда он в третий или в четвертый раз попросил плеснуть водочки, Артемий Семеныч засомневался:
– Ты, мил человек, говорить-то по-иноземному сможешь?
– Я все могу, хозяин! Не скупись!
Хлопнул еще стаканчик, закусил салом и, повернувшись к Луизе, быстро заговорил. Луиза, встрепенувшись, залопотала ему в ответ. Говорила не останавливаясь, долго. Козелло-Зелинский слушал ее, не перебивая, кивал лохматой головой, а когда она замолчала, он хмыкнул, шлепнул в ладошки и повернулся к Артемию Семенычу:
– Печальная получается повесть, хозяин. Девушка сия – француженка, Луиза Дювалье, и ехали они с мужем в наши благословенные края в качестве учителей французского языка. По дороге напали на них наши родные варнаки, ограбили, как водится, ночь продержали в каком-то сарае, а после ее посадил к себе на коня один из разбойников и куда-то повез. Ехали всю ночь, под утро остановились на отдых, развели костер, а тут и вы пожаловали. Похоже, говорит она истинную правду, я читал в «Губернских ведомостях», что в сиропитательном приюте французский язык будут преподавать. Значит, туда они и ехали. А приют содержит на свои средства господин Луканин, купец первой гильдии. Так что все теперь ясно. Вези ее в Белоярск, к Луканину, и сдавай с рук на руки живой и невредимой. Можешь еще и вознаграждение попросить: господин Луканин человек не бедный, за хлопоты твои какую-никакую сумму выложит. А сальце у вас замечательное, хозяин! Да и водочки пора плеснуть.
Все уже наелись, один только Козелло-Зелинский продолжал азартно таскать себе куски и кусочки, молотил, будто после долгой голодухи, и не переставал припрашивать водочки. Наконец он отвалился от стола, икнул и объявил:
– Благодарю, хозяин! Сущее раблезианство! Теперь будет только великий Гомер! Ты знаешь, кто такой Гомер?
– Не слыхал я про такого, – степенно ответил Артемий Семеныч и скомандовал сыновьям: – Ребята, разболокай его, клади на лавку. Да шайку поставьте, а то еще блевать станет…
Козелло-Зелинский сладко потянулся на лавке под полушубком и вдруг завел неожиданно визгливым голосом:
Быстро ему отвечал повелитель мужей, Агамемнон:
«Так справедливо ты все и разумно, о, старец, вещаешь;
Но человек сей, ты видишь, хочет здесь всех перевысить,
Хочет начальствовать всеми, господствовать в рати над всеми,
Хочет указывать всем; но не я покориться намерен,
Или, что храбрым его сотворили бессмертные боги,
Тем позволяет ему говорить мне в лицо оскорбленья?»
Агафья Ивановна испуганно перекрестилась, парни захохотали, а Артемий Семеныч только покачал головой и пробормотал:
– Веселая нынче ночка будет…
И точно.
Долго еще Козелло-Зелинский оглашал избу стихами древнего Гомера, пока не оборвался на полуслове и не уснул.
Утром вскочил, как ни в чем не бывало, свеженький и бодрый, опохмелился, поел, и Артемий Семеныч повез его в Емельяновку.
По дороге он спросил у Козелло-Зелинского:
– Поинтересоваться хочу: за какие грехи, мил человек, тебя в наши края определили? Большую, видно, провинность допустил?
– Провинностей за мной почти нет, но много похоти и страсти к рифмоплетству. – Козелло-Зелинский снял очки, протер их и, близоруко прищуриваясь, продолжил: – Проживал я тихо и скромно, имел хорошее ремесло – чертежное и рисовальное, зарабатывал на хлеб и радовался жизни. Я в своем роде талант в искусстве – любой чертеж, любую вывеску так могу изобразить, что глядят и ахают. Но допустил я неосторожность влюбиться в одну особу. И одновременно с этим чувством начал кропать стишки. Писал их по версте в день, никак не меньше. Владелец лавки, где я покупал бумагу, на меня молился – такой прибыли ему никто не приносил. Но особу мои стихи не трогали, и она оставалась ко мне равнодушной. И вдруг в один прекрасный день говорит: «Я могу вам, Леонид Арнольдович, отдаться телом, но душа моя будет принадлежать только угнетенным людям. И стихи вы должны писать не о любви, а о борьбе с угнетателями». Согласен, говорю, моя божественная, и на тело согласен, без души, и на стихи согласен. С того времени в моих стихах гремели цепи, звучали проклятия тиранам, даже самого государя сподобился я помянуть недобрым словом, и много чего еще насочинял. А затем пришли жандармы, взяли меня под белы рученьки и отвели в кутузку. Суд приговорил к пяти годам поселения, и вот я здесь. Печально и грустно. Зато стихов теперь совсем не пишу, обрезало. Нет худа без добра, как гласит народная мудрость.