Павленко глотал какие-то порошки, бурчал: «Они будут бомбить, а мы будем в подвал бегать. Хорошенькая история. Кому это надо?» Но, подчиняясь приказу, мы спускались в бомбоубежище, работали, конечно, и там, спали совсем мало. Павленко выбивался из сил. В сутолоке дел я как-то сразу ощутил это его состояние.
Но в тот день, обжигаясь луком и смотря ему в лицо, я понял все. Бывает так, один пристальный взгляд внезапно открывает тебе то, что ты долго-долго не замечал в другом человеке.
— Петя, — сказал я тихо, — поезжай в Горький. Попробуй. Может быть, и напишешь. Да и отоспишься. Посмотри на себя...
— Посмотри лучше на себя, — хладнокровно отозвался Павленко. — Дьявол-искуситель в роговых очках. Феноменальное зрелище. Сатана в пенсне.
— Пенсне не подходит, — вяло откликнулся я. — Никогда не носил.
— Ладно. Мефистофель с лорнетом. Годится?
— Брак в работе, несортовая продукция, ОТК не пропустит, — дал я оценку.
— Значит, ты привереда. Поищем другое. Близорукий демон! Берешь?
— Беру, — согласился я. — А ты все-таки посмотри на себя. И на этом тот разговор закончился.
4Но мысль о поездке Павленко во второй эшелон, в Горький, «с целью написания повести» (мне уже мерещилась такая строка в командировочном предписании) не давала покоя.
Однако случилось невероятное. Шли дни, а редактор и не вспоминал о своем строгом приказе касательно муз. Все-таки гром пушек не очень благоприятствовал серьезным литературным планам. на дворе стоял жестокий ноябрь. Приближался кризис Московского сражения. Неподалеку от «Правды» улицы были перекрыты противотанковыми надолбами и ежами. В здании театра народного творчества, где в стародавние времена находился цирк братьев Никитиных, а теперь Театр сатиры, вдруг открылся, но и быстро закрылся какой-то странный мюзик-холл.
Однажды мы поехали с Павленко в Панфиловскую дивизию. Наша видавшая виды машина тарахтела по Волоколамскому шоссе. Обстановка на фронте менялась каждый день и час. Точного расположения КП полков дивизии я не знал. Редкие регулировщики неопределенно махали рукой куда-то вперед.
Мы свернули на проселок где-то между тридцатым и сороковым километрами пути, проехали метров шестьсот, остановились, вышли из машины.
По обе стороны дороги в глубине леса шла пальба. Оглушительно хлопали мины — сначала вроде бы бульканье жидкости из опрокинутого графина, потом тяжелое шуршание и, наконец, треск. Мы сели в «эмку», протянули еще метров двести вперед, и тут слева, из-за низкого кустарника, обдутого до черноты ветром, выскочили трое наших бойцов с винтовками и опаленными лицами. Они что-то кричали нам. За шумом машины нельзя было разобрать ни слова, но мы оба прочли их вполне знакомые возгласы с губ и остановились.
— Куда вы, так вашу и так! Там же немцы! Бой мы вели...
Одним словом, пошла сцена из будущего фильма «Живые и мертвые», где с удивительной точностью показано фронтовое шоссе, но то, по которому ехали мы, а другое, еще летнее, и сцена, которая до мелочей совпадает с тем, что произошло тогда с нами и происходило не раз с другими военными корреспондентами, когда они блуждали в изменчивой полосе фронта.
Водитель ни о чем не спрашивал. Машина резко развернулась. Мы посадили в нее бойцов, через километр по их знаку остановились. Это были ребята из взвода пешей разведки кавалерийской бригады Доватора. Машину мы загнали на полянку неподалеку от дороги, замаскировали сосновым лапником, а сами по тропке пошли к конникам...
Павленко жадно говорил с людьми, раздарил все свои трубки, числом пять, — он их всегда возил с собой.
— Не пришлось мне тебя вынести с поля боя, — сказал я Павленко, когда мы ночью катили в Москву. — Но вынес бы. Не сомневайся.
— Не сомневаюсь, — сморщил нос Павленко, — я тебе нужен для повести.
И замолчал. Только у самой редакции, выходя из машины, потрогал дужки очков, кашлянул и негромко произнес: «Да, выручили нас ребята. А мы даже фамилий их не спросили. Не знаем, кому свечки ставить».
Вернулись в редакцию поздно. Настроение не баловало. Еще бы — под самой столицей чуть-чуть не угодили к противнику. И дело тут было не в страхе. У нас в редакции, по-моему, никто не боялся опасностей. Во всяком случае, никто не дал повода подозревать себя в трусости. О смерти не думали. Мы с Павленко ни единого раза за все наше общее житье-бытье не говорили о ней. И в этом не было молчаливого уговора, нарочитости.
Он был старым солдатом, прошел финскую, натерпелся там вволю, погибал и не погиб. А сейчас творилось такое, что собственную жизнь уже никак нельзя было отделить от общей судьбы. Да и темп редакционной работы, вечная гонка, напряжение не оставляли времени ни для чего другого, кроме как для спиртишки или зеленого тархуна в ночную пору, когда душа только и жаждала разрядки, острого слова, короткого сна, обрываемого сигналом воздушной тревоги.
Сказать по правде, боялись одного: редактора. За провинности подлинные и мнимые он наказывал жестоко. Как? Сутки, двое, трое не вызывал к себе, не давал срочных заданий. Вот и все. Работа, конечно, не иссякала. Но ты понимал: делаешь что-то не то, не главное, не то, что идет в номер, срочно, когда нетерпеливо звонят из типографии, ждут твоего материала, когда товарищи заглядывают через плечо: «Ну, что ты там нацарапал?», когда потом на короткой летучке ты слышишь сдержанную похвалу и делаешь вид, что тебя она не касается.
В дни остракизма все это исчезало. Нарушалась твоя причастность к большому делу. Вот тогда-то тебя охватывала тоска, одиночество. Ты острил, посмеивался над причудами главного, обзывал его по-всякому в разговорах с приятелями. Они тебя, конечно, поддерживали, но радости по было. Наконец открывалась дверь твоей комнаты, и Таня Боброва, секретарь главного, говорила с порога:
— «Сам» зовет!
Погасив довольную улыбку, ты входил в кабинет редактора со скучающим видом. Но твое деланное равнодушие его не обманывало. Он и сам был доволен, что истек срок наказания. Отрывистый разговор, и ты снова с ходу вступал, нет, прыгал на бешено вертящийся круг редакционной жизни.
Метод психологического воздействия, избранный редактором, едва ли принес бы результаты в мирное время. Но шла война, и этот способ давал безошибочный эффект — никто не хотел стоять в стороне от дела.
Итак, мы вернулись в редакцию поздно ночью и первым долгом порылись в обожженных коричневых валенках, таких грязных, таких отвратных и так небрежно брошенных в угол третьей комнаты, что мы рисковали держать в них весь наш запас горючего.
Предосторожность нелишняя.