движением руки и взглядом.
– Подождём немного, – сказал профессор.
Незнакомец вздохнул и, послушный, поставил стакан. Потом опёрся на локоть и задумался; посмотрел на свою одежду, дырявые ботинки, изношенную шляпу, и вздохнул. Профессор следил за всеми его движениями; достойный человечек, хоть любопытный, быстро оторвался от этого занятия и стал наливать ему кофе. Потрогал свежую булку, достаточно ли остыла, чтобы её безопасно голодный желудок мог вынести, и подвинул ему чашку с кофе. Эта отцовская забота не ушла от, хотя отвлечённого, глаза незнакомца, он в молчании схватил руку профессора и пожал её, в глазах навернулись слёзы. Он вытер их живо рукой и стал смеяться, словно удивляясь этому давно не виденному гостю.
Белым днём этот человек казался странней, иначе, чем в лесу под дубом, на котором хотел повеситься. Было особенное противоречие между его одеждой, доказывающей последнюю нужду, и фигурой, и движениями, полными какой-то свободы и панского воспитания.
Побледневшее и измученное лицо, покрытое пожелтевшей кожей, сохраняло красивые и благородные черты. Лицо имел высокое и преждевременно увядшее, глаза чёрные, выпуклые, посаженные под сводчатой дугой бровей, нос римский, уста маленькие и иронично изогнутые. Небритая и нерасчёсанная короткая борода, светлая, как и волосы, создавала контраст, придающий лицу особенный характер. Худые, костистые руки с длинными пальцами были белыми и нежными. Сидел, двигался, говорил с такой какой-то панской важностью, словно лохмотья одел на маскарад. Страшно, однако, сломленные, как бы удар молнии, казались лицо, глаза и ирония горькой улыбки. Он мог иметь лет тридцать, даже, может, меньше, потому что на стёртом облике возраста невозможно было вычислить. Когда-то красивый, сегодня казался страшным.
Одежда, которая была на нём, была, видимо, памятником лучших времён… не в магазине поношенной одежды купленная, но некогда сделанная самым лучшим портным, от использования превратилась в грязные лохмотья. Были это остатки элегантности. Потёртая рубашка, которую видно было из-под расстегнутого сюртука, тонюсенькая, но чёрная от пыли и лопнувшая от ношения, должно быть, ему служила несколько недель.
Выпив в молчании кофе, незнакомец сложил руки, подпёршись на столе.
– Присматриваешься ко мне, пан, – сказал он профессору, – как к загадке. Что удивительного, я сам для себя загадка. Ты спас меня, согласно своему убеждению, не спрашивай же ни о чём, прошу, – я не мог бы ничего поведать. Своих секретов не имею, чужих выдать не могу. Скажу вам только, что человек бедный и ни охоты, ни возможности к жизни не имею; последний золотой я заплатил за кусочек верёвки – что же теперь предпринять дальше…
Профессор принадлежал к той разновидности спокойных людей, которые никогда головы не теряют, возраст в нём притупил энергичность движений, а скорее, изменил способ, каким она объявлялась, но не погасил чувства. Принимал он жизнь, какой она есть в действительности, и верил в то, что сила воли есть неизмерным рычагом, вытворяющим чудеса. Хладнокровие его никогда не покидало.
– Всегда есть какое-нибудь спасение, – сказал он не спеша, – не спрашиваю вас, кто вы, но должен спросить, что умеете? Что можете делать? Работа – это условие жизни, мы – её подданные… что-то нужно делать…
Молодой человек надолго замолчал и помрачнел.
– Не умею ничего или не много, – сказал он, – к работе не очень привык. Могу резко без перерыва вытворять чудеса в течении двадцати четырёх часов, ничего не поев и не выпив, но потом должен сорок восемь лежать вверх брюхом… о выносливости, пан, не спрашивай.
– Что же вы делали? – медленно, тихо спросил профессор.
Незнакомец задумался.
– Что я делал? – повторил он. – Отлично курил сигару, охотился в Африке на львов, а в Америке на буйволов, в Сибири – на соболей, в Польше – с борзыми на лис и зайцев… бутылками пил шампанские вина.
Он рассмеялся, белыми ладонями сжал лицо и болезненно вздохнул. Потом неожиданно поднял бледную голову и добавил:
– Я делал что-то больше… я был секретарём у лорда Перси, лектором у графини Санта-Анна, бухгалтером в Гамбурге у Неуманов и Сполки, в Париже – первым комиссионером у портного под Красивым Садиком; делал много вещей, но каждую из них не долго… всегда что-то такое выпадало, что должен был профессию забросить. Глупая вещь – жизнь…
– Трудная, трудная! – отозвался старик, вздыхая. – Но откуда, пан, ты у нас здесь в П. взялся?
Лицо незнакомца помрачнело.
– Разве я знаю, – отозвался он, – так как-то выпало, что родной край вспомнил… понемногу меня, по-видимому, вызвали, то есть вызывали. Я появился слишком поздно… прибыл, когда уже было незачем. Возвращаться было незачем и не к кому. Тут, у вас, жить скучно и трудно – хотел пойти – прочь… Ну! И это мне не удалось.
Он задумался и спросил:
– Соизвольте поведать мне, пан, кого я имею честь называть своим спасителем?
– Меня зовут Хризостом Куделка.
В глазах незнакомца блеснуло как бы какое-то давнее воспоминание, он ударил себя по лбу, усмехнулся.
– А! Вижу, пан, что вы какой-то бессмертный, – прервал он, всматриваясь в профессора.
– Нет! Но мне восемьдесят лет, это правда, – смеясь и показывая в улыбке белые и здоровые зубы, сказал Куделка.
– И собираете гербарий con a more?
– А почему бы мне не развлекаться и не наслаждаться жизнью, пока живой, – начал живо профессор. – Ну, а вы меня знаете? Или слышали?
– Ах! Ах! – сказал незнакомец. – Мы ходили вместе на экскурсии, но тогда мне было лет пятнадцать.
Он опустил глаза и задумался.
– Значит, вы из этого края? – прервал Куделка.
– Да… вроде бы, но сегодня я здесь – приблуда, бродяга, чужой.
Он пожал плечами.
– Вряд ли вы меня припомните, профессор, я был великим бездельником, гербария не собирал, а на экзамене, как сегодня помню, пальнул вместо umbilliferae umbiliciferae.
Профессор сорвался со стула и хлопнул в свои широкие ладони, аж служанка испугалась.
– Теодорек Мурминский!
– А, что же за безумная память! – бледнея ещё больше и пятясь, крикнул тот, обрадованный.
– Нет смысла отрицать, – живо кончил профессор, – что я узнал бы тебя по этим чёрным глазам, ну да, Мурминский… Поглядите-ка… что с тобой сделалось?
– Я говорил, – мрачно отозвался вопрошаемый, – сказал уже всё, – и замолчал.
– Подожди-ка! Подожди! – начал профессор, потирая себе лоб. – Сейчас всё вспомню. У тебя была тут семья… тебя почитали панычем… Кто же ты? Забыл…
– У меня не было семьи, так как был сиротой, – начал Мурминский, – была у меня опекунша, но – оставим это в покое. Всё это счастливое прошлое погребено навеки веков… нечего его доставать.
Несмотря на этот призыв, беспокойный профессор, погрузившийся в мысли, стал прохаживаться по маленькому садику, борясь с памятью, которая отказывала ему в службе. Незнакомец, иронично улыбаясь, преследовал его глазами и пожимал плечами.
– Всегда та же самая, – прервал он после более долгого молчания, – всегда эта честная душа профессора Куделки, что некогда сирот опекал и летал просить для них милостыню по закрытым дверям. Ничего удивительного, что