Альфред слушал молча, устремив взгляд на Жозефину.
– Поверьте тому, что сказал друг наш, месье Туссен, – начала она, сложив руки на груди. – Месье де Кердрен, не будьте безжалостны ко мне, ради памяти моей бедной матери. Все несчастья, которые угнетали вас на протяжении десяти лет и в которых вы сами признались мне в ту ночь, – все эти несчастья произошли от нас. Если бы вы знали, как много страдала я от этой мысли! Ради Бога, возвратите мне покой, успокойте кости моей матери, ноющие в глубине могилы! Чтобы предоставить вам униженную мою просьбу, я возвратилась туда, где имя мое ненавидимо и презираемо, я нарушила торжественный обет, который внутренне дала себе: никому не показываться в том месте, где я так была опозорена. Теперь, когда я возвращаюсь, и на этот раз навсегда, в мирное убежище, найденное мной после всех моих несчастий далеко отсюда, позвольте мне унести с собой утешение, что прежние несправедливости заглажены. Месье де Кердрен, добрый и великодушный Альфред, не противьтесь моим просьбам, и я буду благословлять вас всю мою жизнь, беспрестанно буду призывать на вас в своих молитвах милосердие неба.
Жалобный голос Жозефины, ее умоляющая поза, ее слезы должны были, кажется, подействовать неотразимо. Пока она говорила, Туссен не раз прибегал к платку и табакерке. Несмотря на это, Альфред остался мрачным, словно эти жаркие просьбы лишь скользнули по его сердцу.
– Нет! – сказал он сухо. – Достоинство моего имени запрещает мне принять эти благодеяния. Мадемуазель Жозефина Лабар преувеличивает свои мнимые долги в отношении меня. Пусть она возьмет обратно то, что принадлежит ей по закону, я ни на что не имею притязаний.
Эти слова были произнесены жестко. Жозефина бросила на него взор, полный скорби и укора.
– Ах! – еле слышно прошептала она. – Вы никогда ни к кому не были жестоки, кроме меня одной!
И она заплакала. Черты эмигранта потеряли свое суровое выражение.
– Простите меня, простите! – с жаром сказал он, взяв ее за руку. – Я действительно недостаточно признателен за такое самоотвержение. Жозефина, если бы вы так же любили меня, как люблю вас я, все могло бы устроиться, может быть…
Жозефина высвободила свою руку, не отвечая.
– Эх, черт побери! – вскричал нотариус почти с нетерпением. – Надо быть слепым, чтобы не видеть…
Жозефина сделала быстрый жест. Он остановился. Альфред заметил это движение.
– Что же вы, месье Туссен? – вскричал он. – Договаривайте, прошу вас… Неужели это возможно? Ох! Надо наконец выйти из этой страшной неизвестности и беспокойства! Жозефина, всем, что есть для вас священного, заклинаю вас отвечать мне: любите ли вы меня настолько, чтобы стать моей женой?
– Его женой? – с удивлением повторил нотариус, как будто эта мысль не приходила еще ему в голову. – Так что же, черт побери! Отчего бы и нет? Времена для дворянства сильно переменились, и как бы ни повернулись дела, с этих пор часто придется видеть подобные союзы.
Жозефина была сильно взволнована. Она набросила на лицо покрывало и, сотрясаясь от рыданий, казалось, не в состоянии была говорить.
– Одно слово, ради Бога, только одно слово! – продолжал Альфред с возрастающей силой. – Жозефина, из уст ваших выйдет для меня жизнь или смерть.
Только большим усилием воли Жозефина сумела умерить то бурное волнение, которое лишило ее голоса.
– К чему подобный вопрос? – со вздохом произнесла она. – Я не буду отвечать на него, я не должна отвечать на него. Что значат мои личные чувства перед теми великими вопросами, о которых мы здесь рассуждаем?
– Как! Разве вы не понимаете, что если честь повелевает мне отказаться от даров чужой, когда-то оскорбленной мной женщины, я мог бы все принять от жены, которую я люблю и которую буду любить, которой я отдал бы свое сердце и посвятил бы всю жизнь свою?
Глаза Жозефины заблестели под покрывалом, на губах мелькнула слабая улыбка. Между тем она отвечала, стараясь придать своему голосу побольше твердости:
– Можно ли вам думать об этом, месье де Кердрен?. Вам, потомку доблестных и знаменитых людей, имена которых записаны на страницы истории, жениться на дочери! корсара Лабара?
– Надо перебрать много поколений моих предков, чтобы найти человека столь же храброго и страшного для врагов Франции.
– А моя мать, Альфред? Вы забыли мою мать и ту роковую ночь, когда она с шайкой неистовых людей принесла грабеж и опустошение в ваше жилище?..
– А я помню тот день, когда я публично оскорбил, обесславил прекрасную невинную девушку, вся вина которой состояла в том, что она с негодованием отвергла бесчестное волокитство! Я помню, что мщение матери, столь подло оскорбленной в лице своей дочери, было как нельзя более справедливо. Я помню, наконец, что если мое безрассудство некогда осудило мадемуазель Лабар краснеть в своей родной стороне, то мне же надлежит и восстановить ее честь, возвратить ей уважение и почтение, на которые она имеет право везде.
Жозефина испустила глубокий вздох.
– Берегитесь, Альфред! – сказала она. – Это бесславие, тяготеющее надо мной, гораздо страшнее, чем вы думаете. Я желала скрыть от вас эту истину, чтобы не увеличивать ваши сожаления, но предрассудки слепы и живучи. Хотя для большей части соседей я искупила роковое испытание несчастной смертью, но имя мое все же осталось для них символом скандала и посмешища. Я не осмелилась бы показаться здесь с открытым лицом: насмешки и оскорбления посыпались бы на меня со всех сторон. Так перестаньте думать о соединении с опозоренной. Как вы ни тверды, как вы ни сильны, это бремя будет слишком тяжелым и, может быть, задавит вас.
– Так что с того! Чем тяжелее бремя, тем больше для меня причин требовать своей части в нем! – пылко вскричал Альфред. – Я вам сказал, что мне надлежит бороться за вас против людской злобы. Кроме того, не преувеличила ли зло ваша изысканная деликатность, Жозефина? Невозможно, чтобы воспоминание об этой глупой шутке после стольких лет…
– Слушайте, – прервала его Жозефина, протянув руку к проливу.
Перед террасой проплывала лодка, и сидевший в ней молодой гребец пел звучным голосом:
Но жестокая Розина
Столь счастливой не была:
Видно, есть тому причина,
Что не тронулась скала…
Тра-ла-ла, тра-ла-ла,
Что не тронулась скала.
Лодка удалилась, и конец песни замер среди плеска волн. Жозефина горько улыбнулась.
– Вот видите, месье де Кердрен, – продолжала она, – время нисколько не ослабило соблазна смаковать эту историю. Презренные куплеты, которые вы слышали, сделались народными в Сент-Илеке так же, как и на этом острове; в кабаках, в хижинах, везде, даже в вашем замке они будут поражать ваш слух. Мать убаюкивает ими свое дитя, дитя повторяет их за играми… Часто рассказывают и печальный случай, о котором они повествуют, но факты обезображены, переделаны, умножены всем, что только может добавить суеверное воображение наших бретонских крестьян. Имена моей матери и мое произносятся со странными и поносящими нас толкованиями… Итак, вы видите, – добавила она почти с отчаянием, – что против этого застарелого зла нет никакого средства. Как месье де Кердрен, кумир этого населения, осмелится восстать против этих предрассудков? Как посмеет он сказать людям: эта женщина, которую вы преследуете своими насмешками, эта женщина, злословить о которой вошло в ваш обычай, эта женщина – моя жена!