Сложив на табурет плащ, шляпу, перчатки, я подошел к очагу, зачерпнул добрую порцию похлебки, наполнил ею высокую кружку и, грея о нее озябшие руки, стал прихлебывать ароматное варево.
– Ну, как идут дела при дворе? – спросил я.
– Медленно.
Мы оба усмехнулись старинному присловью. В это время Веласкесу дали важное поручение – отделать и украсить залы нового дворца Буэн-Ретиро.
Поручение исходило непосредственно от самого короля, что тешило самолюбие художника, хоть он и жаловался иногда, что это не дает ему наслаждаться собственным творчеством. Ради него он передал свое звание камергера Хуану Баутисте де Масо, удовольствовавшись менее хлопотными и, так сказать, номинальными обязанностями камер-юнкера.
– Как поживает капитан Алатристе? – осведомился Веласкес.
– Хорошо. Велел кланяться. Вместе с капитаном Контрерасом и доном Франсиско де Кеведо пошел навестить Лопе у него дома на улице Франкос.
– А как наш Феникс [28]?
– Неважно. Бегство его дочери Антоньиты с Кристобалем Тенорьо подкосило его… Никак не может оправиться.
– Надо и мне выкроить часок и проведать старика… Что, он очень сдал?
– Все опасаются, что эта зима станет для него последней.
– Жаль, жаль…
Я сделал еще несколько глотков. Похлебка обжигала, но возвращала к жизни.
– Кажется, будет война с кардиналом Ришелье, – заметил художник.
– На паперти Сан-Фелипе только о том и толкуют.
Направившись к столу, чтобы поставить кружку, я задержался перед картиной на подрамнике – она была завершена, оставалось только лаком покрыть.
Анхелика де Алькесар была чудо как хороша в белом атласном платье, расшитом золотом, отделанном крошечными жемчужинами, и в наброшенной на плечи мантилье из брюссельских кружев – мне было доподлинно известно, что кружева именно брюссельские, потому что я эту мантилью ей и подарил. От насмешливо-пристального взгляда синих глаз, казалось, ничего не укроется – да так оно и было, в моей, по крайней мере, жизни. Я усмехнулся про себя, заметив портрет, – не прошло и нескольких часов, как я расстался с той, кто послужила для него моделью: вышел на спящую улицу, приняв меры предосторожности на тот случай, если меня подкарауливают нанятые дядюшкой убийцы, – то есть завернувшись в плащ и положив на эфес руку, пальцы которой, равно как и губы мои, и вся кожа, еще хранили пленительный аромат Анхелики. На спине носил я и уже зарубцевавшуюся память об острие ее кинжала, в голове еще звучали ее слова, исполненные любви и ненависти – то и другое было неподдельным и смертоносным.
– Я добыл для вас набросок… – сказал я Веласкесу. – Мой старинный товарищ часто видел и хорошо запомнил шпагу маркиза Бальбосского. По моей просьбе он зарисовал ее.
Отвернувшись от Анхелики, я достал из-под ропильи и протянул художнику сложенный лист бумаги.
– Бронзовый эфес с навершием литого золота. Видите, как расположены защитные кольца?
Веласкес, оставив кисти и тряпку, с довольным видом рассматривал рисунок
– А перья у него на шляпе были белые. Точно помню.
– Превосходно, – отозвался Веласкес.
Он положил листок на стол и оглядел картину.
Предназначенная для убранства одного из залов дворца Буэн-Ретиро, а именно – «Салона королевств», она была огромных размеров и помещалась у стены на особом станке, снабженном лесенкой для работы над верхней частью холста.
– Я решил вас послушаться, – добавил он задумчиво. – И заменить знамена копьями.
После того как дон Франсиско де Кеведо посоветовал Веласкесу обговорить со мной все подробности достопамятного события, мы с ним провели несколько месяцев в долгих беседах. Художник решил отказаться от изображения на полотне ярости битвы, от вида скрещенных клинков и прочих непременных принадлежностей батальной живописи, сделав выбор в пользу величавого спокойствия. Он сказал мне как-то, что хотел бы запечатлеть одновременно и великодушие, и высокомерие, и передать это сочетание в свойственной ему манере: чтобы действительность представала не такой, какова она есть на самом деле, а такой, какой он желает ее показать, – и чтобы в картине сквозила недоговоренность, оставляя зрителю простор для умозаключений.
– Ну что? – мягко спросил он.
Мне ли было не знать, что суждения двадцатичетырехлетнего солдата об искусстве не стоят для Веласкеса ломаного гроша. Другое было нужно ему, другого он добивался – я понял это по тому, как едва ли не опасливо смотрел он на меня, покуда я водил глазами по огромному холсту.
– Все было так и не так, – ответил я.
И тотчас пожалел о том, что слова эти сорвались с языка: я боялся обидеть Веласкеса. Но он лишь слегка улыбнулся:
– Я ведь знаю, что никакого холма такой высоты в окрестностях Бреды нет и что перспектива не вполне естественна. – Он сделал несколько шагов и, уперев руки в бока, уставился на картину. – Но сцена получилась, и это главное.
– Я имел в виду не это…
– Я понял, что вы имели в виду.
Веласкес подошел к тому месту, где изображена была рука голландца Юстина Нассау, протягивающая генералу Спиноле ключ от города, – этот кусок был еще не дописан, и вместо ключа виднелось лишь пятно, – и слегка потер его большим пальцем.
Потом отступил на шаг, не сводя глаз с холста: он всматривался в пространство между головами двух военачальников, отчеркнутое стволом аркебузы, лежащей на плече безусого и безбородого солдата, – туда, где угадывался полускрытый головами офицеров орлиный профиль капитана Алатристе.
– В конце концов, вспоминать будут именно это, – промолвил он. – Я хочу сказать – потом, когда и вы, и я ляжем в сырую землю.
Я рассматривал лица полковников и капитанов на первом плане – некоторым не хватало последних ударов кисти. Меня не смутило, что кроме Юстина Нассау, принца Нойбургского, дона Карлоса Коломы, маркизов Эспинара и Леганеса, ну, и, разумеется, самого генерала Спинолы, среди изображенных на холсте не было тех, кого я видел там в то утро, – зато своего друга, художника Алонсо Кано, Веласкес написал в виде голландца-аркебузира, стоящего слева, а черты, весьма похожие на свои собственные, придал офицеру в высоких сапогах, повернутого лицом к зрителям в правом углу. И что учтиво-рыцарственный жест Спинолы – генерал скончался от горя и позора четыре года назад, в Италии – соответствовал действительности, а вот голландский полководец получился куда более покорным и униженным, чем на самом деле. Нет, меня проняло, что в этой торжественно-спокойной композиции – «Нет-нет, дон Юстин, не склоняйтесь передо мной… », – в сдержанности наших и голландских офицеров таилось именно то, что я наблюдал своими глазами и вблизи: горделивая спесь победителей, ненависть и отчаяние в глазах побежденных; ожесточение, с которым мы друг друга резали и долго еще будем резать, благо места в земле, укрытой дымно-серой пеленой пожарищ, всем хватит. Что же касается тех, кто попал на первый план картины, и кто не попал, то мы – испытанная всеми родами смерти, многотерпеливая испанская пехота, делавшая самую черную работу в штольнях и траншеях, белевшая рубахами во тьме ночных боев, разносившая порохом и ломами плотину Севенберга, дравшаяся у Руйтерской мельницы и на стенах форта Терхейден, – в своей изношенной одежонке, со своими хворями и болячками, во всей своей красе и во всем убожестве были всего лишь пушечным мясом, задником вечной декорации, и на фоне его другая Испания, вылощенная, нарядная и парадная, с легким поклоном принимала ключи от Бреды, которую в конце концов, как мы того и опасались, пограбить нам так и не дали; и она-то вот, эта другая Испания, разрешила запечатлеть себя для потомства и позволила себе роскошь быть великодушной: «Полноте, дон Юстин, прошу вас… » Но все же мы стояли среди знати, и солнце еще не зашло во Фландрии.