— Потому, что он был исполнителем ее преступлений, слепым орудием в ее руках, ослепленный ее красотой и обольщенный ее обещанием уйти с ним в табор. Она обманула его, и он теперь мстит ей.
— Так. Сие мне понятно. Но непостижимо, почему цыган отправился с доносом к тебе именно?
— Я забыл сказать вашей светлости, что цыган сей служит под моим ведомством в царевой кузнице кузнецом.
Теперь, по‑видимому, Меншиков понял все нити и основания доноса и успокоился. Все это не было ни оговором, ни вымыслом, все это было весьма правдоподобно и естественно.
Довольная улыбка появилась на его лице.
— Ее следовало бы немедля нимало, без всякого сожаления, тотчас же раздавить каблуком, как давят ядовитую гадину, — сказал он. — Это не человек и не женщина, а монстр, зверь и даже хуже зверя, ибо и зверь не душит своих детей, а имеет о них заботу и попечение.
— Да, это истинно. Если бы я это знал раньше, может быть, я сам убил бы ее.
— Так, так… — задумчиво проговорил Меншиков, очевидно, что‑то обдумывая. — Ты любил ведь ее, я знаю. Она красива, молода… Нет, ни ты, ни я не могли бы убить ее… потому что оба были увлечены ею. Но правосудие сделает за нас должное и воздаст ей по делам ее. Итак, Стрешнев убит ею… Неважный офицер, однако, с честью делавший поход под начальством фельдмаршала Шереметева. Помню, государь опалился на него за то, что он просился в военное время в вотчину…
— На свидание с Марьей… Там‑то, в вотчине, он и схватил болезнь, спасая Марью из пруда, куда она бросилась, якобы ненароком, с ребенком.
— С ребенком! Ага… и что же вот этот‑то ребенок…
— И утонул.
— Понимаю.
— А князь заболел, был обокраден и сожжен вместе со своим домом. Прошу вас, князь, — прибавил Экгоф, — не думайте, что этим доносом я хочу отмстить ей за отверженную любовь или измену… Узнав о столь важных ее преступлениях, я решил, что лучше бы мне было никогда не встречаться с ней и что донести на нее вашей светлости — моя прямая обязанность.
— Да, это была твоя обязанность, — согласился князь. — я бы удивился, ежели бы ты скрыл это от меня.
— Я и то скрывал долго… — сознался полковник. — Слухи доходили до меня давно, но я не верил им и не хотел верить. Мало ли что про кого говорят. А без доказательств я не хотел тревожить по‑пустому вашу светлость. Не приди ко мне цыган, Марья Даниловна могла бы, в случае доноса, назвать меня облыжным клеветником, и я ничем не мог бы доказать своей правоты. Но, раз только я убедился в истинности слухов, моим долгом почел я довести до вашего ведома о ее злокозненных деяниях.
— Хорошо, — сказал Меншиков, — спасибо тебе, Людвиг. Ты поступил правильно, забыв, что был ее любовником, и вспомнив, что ты — офицер на службе его величества. Через малое время царь будет обо всем осведомлен, и правосудие свершится в полной мере. Можешь идти. Прощай.
Меншиков сделал несколько шагов по своей комнате. Но Экгоф не двигался с места. Меншиков с заметным удивлением взглянул на него.
— Что же ты? — сказал он ему. — Или имеешь еще что сказать мне?
— Нет, князь… ничего более… Только…
— Только — что?
Экгоф вытер платком пот, которым был покрыт его лоб. Вид полковника был растерянный и жалкий.
— Только я хотел спросить вас, — нерешительно проговорил он, — я хотел спросить…
— О чем? Спрашивай.
— Я хотел спросить… ежели бы вы были на моем месте, то есть, ежели бы между вами и ею было то, что было между нами, — поступили ли бы вы так, как поступил я?
Меншиков без колебания подал ему руку.
— Вот мой ответ, — сказал он торжественным голосом. — Как ты думаешь, протягивают ли руку человеку, которого презирают? Твоя совесть безупречна, Людвиг. Можешь спать спокойно. Своим доносом ты освобождаешь нашу обожаемую государыню от ее опаснейшего и лютейшего врага… а нас всех от чудища страшна. Ступай и подними высоко голову. Ты сделал не больше того, что должен был сделать. Прощай!
Экгоф откланялся, но, несмотря на ободряющие слова Меншикова, он вышел из его комнаты с низко опущенной головой и с убитым видом опозоренного доносом человека.
Меншиков следил за ним, не спуская глаз, и, когда он скрылся за дверью, пожал плечами и проворчал:
— Глупец! Об заклад побьюсь, что он теперь кается в том, что сделал…
Светлейший был прав.
Экгоф раскаивался. И до такой степени, что, шесть месяцев спустя, он кинулся в самую горячую боевую схватку и нарочно подставил свою грудь под датскую пулю во время битвы с датчанами.
Доносчик несчастной Марьи Даниловны скончался от ран.
Между тем Меншиков недолго обдумывал, как, когда и в каком виде осведомить царя обо всем, что он только что услышал.
Он быстро переменил камзол, надел шляпу и, сев в повозку, помчался к царю.
Царь был занят другими делами и выслал сказать своему любимцу, чтобы он приехал позже.
Но Меншикову не терпелось, и он потребовал немедленной аудиенции по весьма важному, не терпящему отлагательства делу.
Царь терпеть не мог, когда его отрывали от начатого дела для другого, и потому заставил все‑таки князя выждать достаточное время в соседней комнате.
Голова Меншикова горела, и сердце его билось усиленно во время этого вынужденного ожидания.
Слова складывались в уме, рвались с уст, а он должен был терпеливо дожидаться, пока его позовут к царю.
Он сейчас готов был бы отдать год жизни, только чтобы иметь возможность сгоряча сделать свой доклад не дожидаясь, потому что ожидание это, тянувшееся минутами, казалось ему вечностью.
Наконец камердинер царя растворил перед ним двери.
Царь стоял у стола во весь свой гигантский рост и встретил Меншикова сухо.
Князь тотчас же угадал по его лицу, что Петр не в духе — он хорошо и давно изучил все оттенки выражения его лица.
Очевидно, минута для такого дела была выбрана самая не подходящая, и Меншиков уже раскаивался в своей обычной поспешности и горячности и охотно ретировался бы назад.
Но было уже поздно.
Конечно, он мог бы отложить свой рассказ о деяниях Марьи Даниловны до другого раза, более удобного, и выдумать что‑нибудь другое для доклада царю. Но ничто иное не объяснило бы его настойчивости в требовании свидания, и все другое навлекло бы на него сильный гнев его царственного друга.
Он вспомнил, как еще очень недавно царь, разгневавшись на него, повелел ему ради вящего унижения таскать лоток с подовыми пирогами, и до такой степени растерялся, что ничего подходящего для доклада выдумать не мог.