И сползает поместник с коня, бухается боярину в ноги: «Не погуби, господине, не вели казнить, вели миловать! Вот те крест святой, приеду вдругорядь в кольчуге и с самопалом и на коне добром».
Уезжает со смотра поместник, а каково на сердце у него? Каково на душе? Живым бы того боярина сжевал и собакам на прокорм выплюнул.
— Ох, бедный поместник, ох, несчастный! — скоморошничал Вергуненок. — А вернется в деревеньку — семь шкур с мужиков спустит, а к следующему смотру явится и конно и оружно.
Тимоша сказанное Вергуненком пропускал мимо ушей.
— Ты дале слушай, Иван, — продолжал Анкудинов. — Возьми пищиков, да подьячих, да ярыжек, да иных малых приказных людей, что по всему царству сидят.
— Как пауки сидят, — перебивал его Вергуненок.
Тимоша отмахивался:
— Много ли подьячих видал? Грабят и приказных людей большие люди — бояре, да думные дьяки, да окольничьи. И даже более того скажу: есть и среди ближних царю людей некоторые недовольные — иные себя обделенными считают, другим не в честь места дадены, третьи немецкие государства почитают порядочными против нашей бестолочи да сумятицы, из-за того и Думу и самого царя полагают неспособными государственные дела править.
И в войсках — то же самое: сладко пьют да едят лишь большие воеводы да полковники, а простые ратники — стрельцы, пушкари, воротники, затинщики и десятники их, а то и сотники — по два-три года корма от царя не получают и живут всякими промыслами — кто огородничает, кто пасеку держит, кто торговлишку ведет. А злость на царя и бояр тоже впрок копят.
А попы, что в нищих селах приходы держат? Да их порой от простых мужиков не отличишь: они и землю пашут, и сено косят, и стога мечут. А глядя на иерархов, тучных да в нарядные ризы облаченных, нешто не понимают они, кто во всем этом виноват?
Вергуненок кряхтел, скреб потылицу, усмехаясь, крутил головой.
— А возьми купцов или ремесловых людей, — разве они с чистым сердцем отделяют от плодов рук своих немалую долю неведомым им тунеядцам, что в праздности всю жизнь проводят возле царя?
— Ну, ты купцов с ремесленниками не равняй, — возражал Вергуненок. — Ремесленный человек с утра до ночи кует ли, пилит ли, ладит ли что, а купец от трудов его живет. Покупает у рукодельца за полтину, а продает за семь гривен.
— Это если его по дороге не ограбят али не убьют до смерти, — стоял на своем Анкудинов. — Да мыт с него возьмут, да лошадей ему кормить, да за поклажу амбарное платить, а если по воде товар везет, то возьмут и с плота, и причальное, и побережное, а со скота — и роговое, и пошерстное. И хоть невелик каждый такой побор, а собери все вместе, так и не расторгуешься.
Вергуненок слушал и чуял в словах Тимоши правду, ибо знал: все это новый его товарищ не от чужих людей слышал, не в книгах читал — видал собственными глазами и прочувствовал собственным сердцем.
Говорил Тимоша, и жизнь его вставала перед глазами: видел он и дьячка Варнаву, и владыку Варлаама, пищиков из воеводской избы и князя Сумбулова, дядю Кости Конюхова, Ивана Бычкова, сладившего владыке дивный часозвон, и иных многих, кого встречал на жизненных путях и перепутьях. А более всего утвердил его в мысли, что сбросить царя могут только вольные люди — дворяне, купцы, посадские и паче всех недовольные царем вельможи, — Адам Григорьевич Кисель. Он рассказал ему, что без вельмож и дворян Речи Посполитой король не смеет и пальцем пошевелить. А когда увидел Тимоша короля Владислава, одетого в темное платье, без сияния камней, — уверовал, что и на Руси только вольные сословия могут не просто утеснить царя, а и с трона сбросить. А заместо прежнего — самодержавного, принудящего, неволящего — изберут вольные люди нового царя, Ивана Васильевича Шуйского, который бы решал все соборно и никого ни к чему неправдою и удрученьем не принуждал.
А Вергуненок все это понимал по-иному. Хоть причина у него была та же, что и у Тимофея, — его собственная жизнь, только совсем по-иному прожитая. Сколько себя Вергуненок помнил, колотили его, ломали, унижали и смиряли, как могли. И сколько себя Вергуненок помнил, бил он своих обидчиков тоже как только мог, и крепился, и не сгибался, и стоял на своем до конца. А били его и отец, и мать, и хозяева, у которых он сызмальства батрачил, и сотники, и кошевые, и куренные, и полонившие его крымцы, что гнали Ивана, точно скотину, накинув на шею аркан и подхлестывая нагайкой. Потому-то в каждом, кому дана была власть — по праву ли рождения, по воинскому ли старшинству, по божьему ли соизволению, — видел Иван врагов рода человеческого. И почитал таковыми и зловредных родителей, и жестоких начальников, и неправедных священников. Оттого-то, споря с Тимофеем, говорил:
— Обо всех ты сказал, Тимофей. О самых главных забыл: о страдниках, что хлебом весь мир кормят, да о казаках, что весь тот мир саблей и телом своим боронят. Они-то, Тимофей, и скинут бояр да царя, а все иные этому делу не подмога. Я почему себя царевичем объявил? Знал, что иначе сдохну в Чуфут-кале, живым в каменную могилу попав. Знал, что только царевичем выпустит меня на волю хозяин мой. А когда хан бахчисарайский в то поверил, стал я все более голос крови царской в себе чувствовать. И, чуя это, стал я по-иному на людей глядеть. Да только как? Страшился увидеть всех рабами, холопами, кабальной сволочью. Хотел видеть возле себя вольницу, свободных людей, смелых да гордых. В мечтах моих видел себя казацким да мужицким царем, а для мужиков да казаков все те людишки, о которых ты баил, — не более чем вши да клопы на теле народном, окроме разве ремесленных.
Тимоша, взрываясь, кричал:
— Когда бывало, чтоб царский престол сокрушали пахотные мужики вместе с такими же сермяжниками, кои, сохи пометав, самоуправно назвали себя казаками да подались в степь воровать и грабить?
— А когда царей купчишки да подьячие с трона скидывали?! — кричал Вергуненок.
— Сколь раз бывало! И Федора Годунова, и Димитрия — родимого твоего батюшку, — со злым лукавством кричал Тимоша, — они же и убили!
— А заводчиком в том деле твой родной дедушка был, — не оставаясь в накладе, отвечал Вергуненок.
И сколько бы ни спорили Иван с Тимофеем, до одного они не могли договориться: что есть истина и как ту истину добыть-отыскать. Споры эти кончались по-разному: иной раз смехом, а иной раз дракой. Тюремщики, заслышав шум, открывали двери и, подзадоривая драчунов, восклицали:
— Машаллах! Лахавлэ! — А затем сообщали чорбаджи Азиз-бею, начальнику тюремной стражи, что двое царевичей-урусов опять побили друг друга. Чорбаджи щурился, как сожравший барана барс, крутил пушистые усы, улыбался: