Корнелиус, опершись локтями на окно, опустив голову на руки, устремив взгляд в туманный горизонт, который разрезали своими крыльями дордрехтские мельницы, вдыхал свежий воздух, чтобы отогнать душившие его слезы и сохранить философски-спокойное настроение.
Голуби оставались еще там, но надежды уже не было, но будущее утопало в неизвестности.
Увы, Роза под надзором и не сможет больше приходить к нему. Сможет ли она хотя бы писать? И если сможет, то удастся ли ей передавать свои письма?
Нет. Вчера и третьего дня он видел в глазах старого Грифуса слишком много ярости и злобы. Его бдительность никогда не ослабнет, так что Роза, помимо заключения, помимо разлуки, может быть, переживает еще большие страдания. Не станет ли этот зверь, негодяй, пьяница мстить ей? И, когда спирт ударит ему в голову, не пустит ли он в ход свою руку, слишком хорошо выправленную Корнелиусом, придавшим ей силу двух рук, вооруженных палкой?
Мысль о том, что с Розой, быть может, жестоко обращаются, приводила Корнелиуса в отчаяние. И он болезненно ощущал свое бессилие, свою бесполезность, свое ничтожество. И он задавал себе вопрос, праведен ли Бог, посылающий столько несчастий двум невинным существам. И он терял веру, ибо несчастье не способствует вере.
Ван Берле принял твердое решение послать Розе письмо. Но где Роза?
Ему являлась мысль написать в Гаагу, чтобы заранее рассеять тучи, вновь сгустившиеся над его головой, вследствие доноса, который готовил Грифус.
Но чем написать?
Грифус отнял у него и карандаш и бумагу. К тому же, если бы у него было и то и другое, то не Грифус же взялся бы переслать письмо.
Корнелиус сотни раз перебирал в своей памяти все хитрости, употребляемые заключенными. Он думал также и о бегстве, хотя эта мысль никогда не приходила ему в голову, пока он имел возможность ежедневно видеться с Розой. Но чем больше он об этом размышлял, тем несбыточнее казался ему побег. Он принадлежал к числу тех избранных людей, которые питают отвращение ко всему обычному и часто пропускают в жизни удачные моменты только потому, что они не пошли бы по обычной дороге, по широкой дороге посредственных людей, которая приводит тех к цели.
«Как смогу я бежать из Левештейна, – рассуждал Корнелиус, – после того как отсюда некогда бежал Гроций? Не приняты ли все меры предосторожности после этого бегства? Разве не оберегаются окна? Разве не сделаны двойные и тройные двери? Не удесятерили ли свою бдительность часовые?
Затем, помимо оберегаемых окон, двойных дверей, бдительных, как никогда, часовых, разве у меня нет неутомимого аргуса?[57] И этот аргус, Грифус, тем более опасен, что он смотрит глазами ненависти.
Наконец, разве нет еще одного обстоятельства, которое парализует меня? Отсутствие Розы. Допустим, что я потрачу десять лет своей жизни, чтобы изготовить пилу, которой я мог бы перепилить решетку на окне, чтобы сплести веревку, по которой спустился бы из окна, или приклеить к плечам крылья, на которых я улетел бы, как Дедал[58]… Но я попал в полосу неудач. Пила иступится, веревка оборвется, мои крылья растают на солнце. Я расшибусь. Меня подберут хромым, одноруким, калекой. Меня поместят в гаагском музее между окровавленным камзолом Вильгельма Молчаливого и морской сиреной, подобранной в Ставессене, и конечным результатом моего предприятия окажется только то, что я буду иметь честь находиться в музее среди диковинок Голландии. Впрочем, нет, может быть и лучший выход. В один прекрасный день Грифус сделает мне какую-нибудь очередную мерзость. Я теряю терпение с тех пор, как меня лишили радости свиданий с Розой, и особенно с тех пор, как я потерял свои тюльпаны. Нет никакого сомнения, что рано или поздно Грифус нанесет оскорбление моему самолюбию, моей любви или будет угрожать моей личной безопасности. Со времени заключения я чувствую в себе бешеную, неудержимую, буйную мощь. Во мне зуд борьбы, жажда схватки, непонятное желание драться. Я наброшусь на старого мерзавца и задушу его!»
При последних словах Корнелиус на мгновение остановился, рот его кривила гримаса, взгляд был неподвижен.
Он обдумывал какую-то радовавшую его мысль.
«Да, раз Грифус будет мертв, почему бы и не взять у него тогда ключи? Почему бы тогда не спуститься с лестницы, словно я совершил самый добродетельный поступок?
Почему тогда не пойти к Розе в комнату, рассказать о случившемся и не броситься вместе с ней через окно в Вааль?
Я прекрасно плаваю за двоих.
Роза? Но, боже мой, ведь Грифус ее отец! Как бы она ни любила меня, она никогда не простит мне убийства отца, как бы он ни был груб и жесток. Придется уговаривать ее, а в это время появится кто-нибудь из помощников Грифуса и, найдя того умирающим или уже задушенным, арестует меня. И я вновь увижу площадь Бюйтенгофа и блеск того жуткого меча: на этот раз он уже не задержится, а упадет на мою шею. Нет, Корнелиус, нет, мой друг, этого делать не надо, это плохой способ! Но что же тогда предпринять? Как разыскать Розу?»
Таковы были размышления Корнелиуса – через три дня после злосчастной сцены расставания с Розой – в тот момент, когда он стоял, как мы сообщили читателю, прислонившись к окну.
И в этот же момент вошел Грифус.
Он держал в руке огромную палку, его глаза блестели зловещим огоньком, злая улыбка кривила его губы, он угрожающе покачивался, и все его существо дышало злыми намерениями. Корнелиус, подавленный, как мы видели, необходимостью все претерпевать, слышал, как кто-то вошел, понял, кто это, но даже не обернулся. Он знал, что на этот раз позади Грифуса не будет Розы.
Нет ничего более неприятного для разгневанного человека, когда на его гнев отвечают полным равнодушием. Человек настроил себя надлежащим образом и не хочет, чтобы его настроение пропало даром. Он разгорячился, в нем бушует кровь, и он хочет вызвать хоть небольшую вспышку.
Всякий порядочный негодяй, который наточил свою злость, хочет, по крайней мере, нанести этим орудием кому-нибудь хорошую рану.
Когда Грифус увидел, что Корнелиус не трогается с места, он стал громко покашливать:
– Гм, гм!
Корнелиус стал напевать сквозь зубы песню цветов, грустную, но очаровательную песенку:
Мы дети сокровенного огня,
Огня, горящего внутри земли,
Мы рождены зарею и росой,
Мы рождены водой,
Но ранее всего – мы дети неба.
Эта песня, грустный и спокойный мотив которой еще усиливал невозмутимую меланхолию Корнелиуса, вывела из терпения Грифуса.
– Эй, господин певец, – закричал он, – вы не слышите, что я вошел?
Корнелиус обернулся.
– Здравствуйте, – сказал он.
И он снова стал напевать: