— Но как вы об этом узнали, ваше величество?
— А как, д'Артаньян, вы сами узнали?
— Из письма, государь, которое Арамис, находящийся на свободе и в безопасности, прислал мне из Байонны.
— Вот это письмо, — сказал король, вынимая из ящика точную копию письма Арамиса, — оно вручено мне Кольбером за восемь часов до того, как доставлено вам. Полагаю, что мне служат, в общем, недурно.
— Да, государь, вы единственный человек, счастье которого оказалось способным возобладать над счастьем и силою двух этих людей. Вы воспользовались своею силой, но ведь вы не станете злоупотреблять ею, не так ли?
— Д'Артаньян, — проговорил король с доброжелательною улыбкой, — я мог бы распорядиться, чтобы господина д'Эрбле похитили на землях испанского короля и живым привезли ко мне, дабы осуществить над ним правосудие. Д'Артаньян, я не поддамся, поверьте, этому первому, правда естественному душевному побуждению. Он свободен, пусть остается свободным.
— О ваше величество, вы не всегда будете столь же милостивым, благородным, великодушным, каким только что проявили себя по отношению ко мне и к господину д'Эрбле; вы найдете возле себя советников, которые исцелят вас от слабостей этого рода.
— Нет, д'Артаньян, вы ошибаетесь, когда вините моих советников в том, что они толкают меня на суровость. Совет щадить господина д'Эрбле исходит не от кого другого, как от Кольбера.
— Ах, ваше величества! — воскликнул пораженный словам Людовика д'Артаньян.
— Что же касается вас, — продолжал король с необычной для него ласковостью, — то я должен сообщить вам несколько добрых вестей, но вы узнаете их, мой дорогой капитан, лишь тогда, когда я окончательно сведу мои счеты. Я сказал, что хочу обеспечить вам достойное положение, и я это сделаю. Мое слово претворяется ныне в действительность.
— Тысяча благодарностей, государь. Что до меня, то я могу подождать.
Но пока я буду терпеливо дожидаться моего часа, прошу вас, ваше величество, займитесь теми беднягами, которые давно уже осаждают вашу переднюю и жаждут смиренно припасть к стопам короля, моля его об удовлетворении их ходатайства.
— Кто такие?
— Враги вашего величества.
Король поднял голову.
— Друзья господина Фуке, — добавил д'Артаньян.
— Их имена?
— Господин Гурвиль, господин Пелисон и один поэт, господин Жан де Лафонтен.
Король на минуту задумался.
— Чего же они хотят?
— Не знаю, — Каковы они с виду?
— Удручены скорбь.
— Что говорят?
— Ничего.
— Что делают?
— Плачут.
— Пусть войдут, — нахмурился король.
Д'Артаньян повернулся на каблуках, приподнял ковер, закрывавший вход в кабинет короля, и крикнул в соседнюю залу:
— Введите!
Тотчас же у дверей кабинета, в котором находились король к его капитан, появилось трое людей, названных д'Артаньяном.
Когда они шли через приемную, там воцарилось гробовое молчание. При появлении друзей несчастного суперинтенданта финансов придворные — сознаемся в этом — отшатывались от них, словно боясь заразиться от соприкосновения с опалою и горем.
Д'Артаньян быстрыми шагами приблизился к этим отверженным, колебавшимся и дрожавшим у дверей королевского кабинета, и, взяв их за руки, подвел к креслу, на котором обычно сидел король; стоя у окна, король ожидал, когда их представят ему, и приготовился принять просителей с дипломатической сухостью.
Из друзей Фуке первым подошел Пелисон. Он не плакал; но он осушил слезы лишь для того, чтобы король мог лучше услышать его просьбу.
Гурвиль кусал себе губы, чтобы перестать плакать из почтения к королю. Лафонтен закрыл лицо платком, и если б не судорожное подергивание его плеч, сотрясавшихся от рыданий, можно было бы усомниться, что это живой человек.
Король хранил величавый вид. Лицо его было невозмутимо. Даже брови его так же хмурились, как тогда, когда д'Артаньян доложил ему о приходе его «врагов». Он сделал жест, который означал: «Говорите», и, продолжая стоять, не сводил глаз с этих отчаявшихся людей.
Пелисон согнулся до земли, а Лафонтен опустился на колени, как в церкви. Это упорное молчание, прерываемое только вздохами и горестными стенаниями, начало возбуждать в короле не жалость, а нетерпение.
— Господин Пелисон, — сказал он резким и сухим голосом, — господин Гурвиль и вы, господин…
«Он не назвал Лафонтена.
— Я был бы весьма недоволен, если вы явились ходатайствовать за одного из величайших преступников, которого должно покарать мое правосудие.
Короля могут трогать лишь слезы или раскаяние; слезы невинных, раскаяние тех, кто виновен. Я не поверю ни в раскаяние господина Фуке, ни в слезы, проливаемые его друзьями, потому что первый порочен до мозга костей, а вторые должны были бы опасаться, что оскорбляют меня в моем доме. Вот почему, господин Пелисон, господин Гурвиль и вы, господин… прошу вас не говорить ничего такого, что не было бы безоговорочным свидетельством вашего уважения к моей воле, Ваше величество, — отвечал Пелисон, содрогнувшись от этих ужасных слов, — ваше величество, мы явились высказать вам лишь то, что выражает самое искреннее почтение, самую искреннюю любовь, которую подданные обязаны питать к своему королю. Суд вашего величества грозен; каждый должен склониться перед его приговором, и мы почтительно склоняемся перед ним.
Мы далеки от мысли защищать того, кто имел несчастье оскорбить ваше величество. Тот, кто навлек вашу немилость, может быть нашим другом, но он враг государству. И, плача, мы отдадим его строгому суду короля.
— Впрочем, — перебил король, успокоенный этим умоляющим тоном и смиренными словами Пелисона, — приговор вынесет мой парламент. Я не караю, не взвесив тяжести преступления. Прежде весы, потом меч.
— Поэтому, проникнутые доверием к беспристрастию короля, мы надеемся, что, когда пробьет час, с разрешения вашего величества нам будет позволено возвысить наши слабые голоса в защиту обвиненного друга.
— О чем же вы просите, господа? — величественно спросил король.
— Государь, — продолжал Пелисон, — у обвиняемого есть жена и семья.
Скудного его состояния едва хватило, чтобы рассчитаться с долгами, и со времени заключения ее мужа госпожа Фуке покинута всеми. Длань вашего величества, поражает с такою же беспощадностью, как длань самого господа.
Когда он карает какую-нибудь семью, насылая на нее чуму или проказу, всякий сторонится ее и бежит дома прокаженного или зачумленного; порой, но весьма редко, благородный врач решается подступиться к порогу, отмеченному проклятием, смело переступает его и подвергает опасности свою жизнь, чтобы побороть смерть. Он — последнее упование умирающего, он орудие небесного милосердия. Государь, мы преклоняем колени, мы молим вас, как молят божественный промысел: у госпожи Фуке больше нет ни друзей, ни поддержки; она проливает слезы в своем разоренном и опустевшем доме, покинутом теми, кто осаждал его двери в дни благоденствия; у нее нет больше ни кредита, ни какой-либо надежды. Несчастный, которого поразил ваш гнев, как бы виновен он ни был, получает все же от вас хлеб свой насущный, каждодневно орошаемый им слезами. А столь же несчастная, обездоленная даже в большей мере, чем ее муж, госпожа Фуке, та, что имела честь принимать ваше величество у себя за столом, госпожа Фуке, супруга бывшего суперинтендант финансов Французского королевства, госпожа Фуку не имеет хлеба.