По приезде в поталу нас сначала приветствовали скрип, дрожание и лязг мельничных жерновов жрецов, их священных знамен и костей, а затем раздавалось рычание свирепых желтых тибетских мастиффов. У монахов они, по крайней мере, были прикованы цепями к стенам. Вдоль стен в каждой крошечной нише жгли ладан и веточки можжевельника, но их запах был не в состоянии скрыть окружающие миазмы костров, разведенных на помете яков, вонючего ячьего масла и вони, исходившей от самих монахов. Помнится, в первой потале после того, как нас встретили шум и зловоние, мы увидели монахов и нескольких жрецов, тяжелой величественной поступью направлявшихся к нам. Каждый из них протянул нам в ладонях khata — бледно-голубой шелковый шарф, при помощи которого (вместо языка) каждый, кто относился к высшему сословию бон, приветствовал равного ему или человека выше его по положению. Они обратились ко мне как к kungö, что означает «высочество», а я обратился к каждому ламе как к kundün («король»), а к каждому trapas — как к rimpoche («достойному»), хотя это выглядело, прямо скажем, смешно. Я не видел ни в одном из них ничего достойного. Их одежды, которые издали показались мне спокойных тонов, при ближайшем рассмотрении оказались первоначально красного цвета, они впоследствии потемнели только из-за того, что на них годами откладывалась грязь. Лица, руки, бритые головы наших хозяев были покрыты пятнами от коричневого сока растений, которым здесь смазывали многочисленные кожные болячки; подбородки и щеки блестели от масла яков, которым было пропитано все, что тут ели.
Кстати, что касается еды. В лама-сараях нам чаще всего подавали, разумеется, цампу, а также овощи, вареную крапиву и папоротник и еще странные, волокнистые, тонкие ярко-розовые стебли какого-то растения, мне не известного. Я подозреваю, что святые ели его только потому, что оно делало их мочу розовой, и, без сомнения, эти стекающие вниз струйки приводили простых людей в трепет. Бон следовали запрету есть мясо весьма избирательно. Им нельзя было забивать птицу и домашний скот, но разрешалось охотиться на диких фазанов и антилоп. (Я справедливо издеваюсь над их ханжеским аскетизмом. Одного ламу мне представили как «самого святого из людей», потому что он существовал «совсем без еды, кроме нескольких чашек чая в день». Из скептического любопытства я начал присматриваться к этому ламе и в конечном итоге поймал его на том, как он готовил себе чашку чая. Этот человек использовал для заварки вовсе не листья чая, но напоминающие их лоскуты высушенного мяса.)
Однако хотя нас подчас угощали не по-потаистски щедро, наша пища никогда не была изысканной. Мы были почетными гостями и всегда обедали в потале, в «зале для воспеваний», таким образом, на протяжении обеда мы постоянно наблюдали, как несколько дюжин trapas, издавая скорбные песнопения, стучали по черепам-барабанам и били в них священными костями. Среди блюд и мисок для еды на пиршественном столе рядами стояли плевательницы, и святые люди пользовались ими так интенсивно, что жидкость в них переливалась через край. Повсюду в темном зале возвышались статуи Поты и его многочисленных божественных последователей и неприятелей-демонов, каждого из них можно было рассмотреть даже в сумраке, потому что он блестел от огромного количества масла яка. Если мы, христиане, зажигаем святому свечку или, может быть, оставляем tavoletta[219], бон практикуют смазывание своих идолов маслом яка: толстые древние слои статуй, разлагаясь, становятся прогорклыми и страшно воняют. Уж не знаю, благодарны ли им за это Пота и другие изваяния, но могу засвидетельствовать, что в результате этот обычая в потале заводятся паразиты. Даже когда зал был полон гостей и хористов, я мог расслышать писк и возню мышей и крыс, поскольку они — а также тараканы, многоножки и бог знает кто еще — стремительно сновали вверх и вниз по статуям в поисках еды. Но особенно отвратительным, на мой взгляд, было то, что мы и другие гости за столом всегда сидели на возвышении, которое я сначала принял за низкий помост, построенный над полом. Я ощущал под собой его упругость, пока однажды не надумал исследовать, из чего же этот помост все-таки сделан, и не обнаружил, что то, на чем мы сидели, было не чем иным, как кучей спрессованных остатков упавшей еды. Она представляла собой десятилетние или даже столетние отложения, следы неопрятности святых людей, ронявших, слюнявивших и всячески обмусоливавших еду.
Когда они не пережевывали пищу, то занимали рот иным способом: святые пели почти беспрерывно, выдавая концерт во всю силу своих легких, и замолкали, лишь когда у них перехватывало дыхание. Одно из песнопений звучало примерно так: «Lha so so, khi ho ho», что означало что-то вроде: «Придите, боги, уйдите, демоны!» Песнопение покороче: «Lha gyelo» значило: «Боги победители!» Но самым распространенным, которое можно услышать чаще остальных, бесконечно и повсюду в Тибете, было таким: «Om mani pèmè hum». Оно начиналось и заканчивалось звуками, которые запевали в протяжной манере: «O-o-o-om» и «Hu-u-u-um», это нечто вроде нашего «аминь». Другие два слова буквально означают «драгоценность в лотосе», в том же самом смысле, в каком эти термины используют хань, говоря о совокуплении. Другими словами, святые люди распевали примерно следующее: «Аминь, мужской орган внутри женского! Аминь!»
Насколько мне известно, в Китае сейчас опять в большом почете религия под названием даосизм (от китайского слова «дао», что означает «путь»). Она совершенно бесстыдным образом связана с занятиями любовью. В даосизме мужская сущность называется ян, а женская — инь, а все остальное во вселенной — будь то материальное или духовное — рассматривается или как ян, или как инь, то есть мужчина и женщина одновременно противопоставляются и дополняют друг друга. Таким образом, все активные сущности называются ян, а пассивные — инь. Жара и холод, небеса и земля, Солнце и Луна, свет и тьма, огонь и вода, все они соответственно являются ян и инь и, как может постичь это любой человек, сложным взаимодействием ян — инь. Простейший пример: когда мужчина совокупляется с женщиной и впитывает ее женское инь посредством своего мужского ян, он при этом становится не изнеженным, как женщина, но более совершенным и мужественным, сильным, бодрым, более знающим, то есть делается лучше. И точно так же женщина становится женщиной в еще большей степени, принимая его ян в свой инь. С этого элементарного основания даосизм переходит к метафизическим высотам и абстракциям, относительно которых я не рискну утверждать, что все уловил.
Возможно, какой-нибудь хань — приверженец даоизма, путешествуя по Тибету много лет назад, когда местные жители все еще поклонялись Старому Павлину, от всего сердца попытался объяснить им милую ему религию. Но бон насилу смогли понять вселенский акт вложения мужского органа в женский — или «драгоценности в лотос», как мог выразиться хань, — или mani в pèmè, на тибетском языке. Эти глупцы, возможно, были сбиты с толку философским толкованием ян и инь, однако запомнили нелепый напев: «Om mani pèmè hum». Однако не так-то просто построить религию на молитве, чье значение сводится к чему-то вроде: «Аминь, вонзи это в нее! Аминь!» А поскольку со временем тибетцы стали исповедовать буддизм, они, должно быть, приспособили свое хоровое пение к этой религии, посчитав, что «драгоценность» — это Будда (или Пота), потому что того часто изображали медитирующим на огромном цветке лотоса. Потому-то песнопение и приобрело значение вроде: «Аминь, Пота на своем месте! Аминь!» А затем, без сомнения, уже более поздние ламы (замечу в скобках, что сами себя такими провозгласившие мудрецы всегда усложняют даже саму чистую веру своими добровольными пояснениями и интерпретациями) решили украсить простое песнопение всякими сложными нюансами. Таким образом, они постановили, что слово «mani» («драгоценность», «мужские гениталии», «Пота») впредь будет означать «средство», а слово «pèmè» («лотос», «женские гениталии», «место Поты») станет синонимом нирваны. Так песнопение стало молитвой, в которой верующие просили средства достичь забвения в нирване и которую потаисты считали самым возвышенным концом жизни: «Аминь! Уничтожь меня! Аминь!»