И вот, читая в сорок первом году вместе с Павленко объемистый том дореволюционного издания «Сочинений Батюшкова», я обнаружил в нем на 399-й странице в разделе «Чужое — мое сокровище» листки из записной книжки, нечто весьма удивительное.
Константин Батюшков, как известно, в течение одиннадцати месяцев был адъютантом Раевского. Войну он знал хорошо, был участником кампаний 1812—1813 и 1814 годов. И вот что я прочел в его записи, сделанной в 1814 году.
«Мы были в Эльзасе: Раевский командовал тогда гренадерами. Призывает меня вечером кой о чем поболтать у камина. Войско было тогда в совершенном бездействии, и время как свинец лежало у генерала на сердце...
Слово за слово, разговор сделался любопытен. Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей...»
Это прелюдия, а что же дальше?
«Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, — сказал он мне. — Про меня сказали, что я под Дашковкой принес в жертву детей моих». — «Помню, — отвечал я, — в Петербурге вас до небес превозносили». — «За то, чего я не сделал, а за истинные мои заслуги хвалили Милорадовича и Остермана. Вот слава, вот плоды трудов». — «Но, помилуйте, Ваше высокопревосходительство, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе», или что-то тому подобное?» Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны), вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель Жуковский воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован римлянином. Et voila comme on ecrit l'histoire!
Вот что мне говорил Раевский».
Запись Батюшкова ошеломляла. Историю подвига Раевского я помнил еще с детства. Вот тебе и раз! Неужто так и пишется история?! Батюшков, собственно, и предваряет свой рассказ рассуждениями именно на эту тему. «Кстати, вспоминаю чужие слова — Вольтера, помнится: Et voila comme on ecrit l'histoire! Я вспомнил их машинально, почему — не знаю, а эти слова заставляют меня вспомнить о том, чему я бывал свидетелем в жизни моей, и что видел в описании. Какая разница, боже мой, какая!»
Тогда, в сорок первом году, не было у меня возможности разобраться в этом эпизоде Отечественной войны двенадцатого года. Помню только свое огорченье. Как ясно я представлял себе картину этого утра одиннадцатого июля восемьсот двенадцатого года.
Солнце кровавым глазом косит на седеющего генерала. Нежно и твердо обнял он сыновей — один из них повыше ростом, другой еще совсем ребенок. Над их почти скульптурной группой реет знамя Смоленского полка с позолоченным навершьем древка.
Генерал полуобернулся к солдатам и выкрикнул что-то сильным голосом, а два подростка неотрывно глядят вперед. Вокруг поодаль мерцает сияющий день, а здесь, в дымной полумгле, небо смешалось с землей. Обваливаются разрывы артиллерийских снарядов, и пыль, поднятая тысячами сапог, ботфортов, тяжелых башмаков, застилает белый свет.
Сквозь этот смертельный туман мальчики видят на горизонте темную гряду. Это новые полки Даву подходят к полю боя...
Как боялся я за этих ребят в дни своего отрочества — старший был моим сверстником — и как я им завидовал! В то время мы уже хорошо знали слово «фашист», ходили в тир, целились в его карикатурное изображение, и меткого стрелка вознаграждало всеобщее признание ребят.
В наше сознание властно и неотвратимо входило тревожащее ощущение чего-то тяжкого, что предстоит нам впереди, и сердце искало опору в образах прошлого. Множество раз я перечитывал тогда любимые страницы. Как восхищался гоголевским Тарасом Бульбой и его Остапом и как ненавидел красивую полячку, погубительницу Андрея!
Подвиг генерала Раевского и его сыновей под Салтановкой, Дашковкой будоражил душу. Сто, двести раз я примерял его на себя. А как — не спасовал бы, не дрогнул бы я? Смог бы? И думал: вот смогли же мои братья, комиссары гражданской войны. Я гордился их боевыми наградами, почетным оружием. Наверно, смогу, обязан смочь. Так сыновья Раевского и пример братьев поселили в моем существе прекрасное чувство нравственного долга, которому я обязан всем лучшим, что было в моей жизни.
Прочитав тогда, в сорок первом году, у Батюшкова пересказ его разговора с Раевским, я подумал: значит, пришла пора проститься с этим прекрасным воспоминанием, живущим во мне еще с отроческих лет.
И словно бы разрыв артиллерийского снаряда накрыл этот клочок земли под деревней Салтановка. А когда дым рассеялся, то на месте, где только что стояла эта полная величия скульптура — отец и его два сына, — стояла словно остановленное мгновенье, тревожное, как пенье военной трубы, прекрасное, как чувство исполненного долга, вознесенное на пьедестал славы, к подножью которого мы возлагаем цветы нашего восхищения, на этом святом месте осталась черная дыра.
Повторяю, тогда, в сорок первом году, не было ни времени, ни возможности подробно разобраться в том, что я так неожиданно вычитал у Батюшкова. Но, может быть, теперь...
Есть одна странность в самой судьбе свидетельства поэта. Невозможно и предположить, будто я его открыл или раньше других обратил на него внимание. Первое издание «Опытов в стихах и прозе» Батюшкова вышло осенью 1817 года, а интересующие нас страницы о Раевском написаны весной, в мае того же года, в деревне Хантоново, когда автор заканчивал подготовку этой книги. Свидетельство о Раевском печаталось во всех дореволюционных изданиях сочинений Батюшкова, в том числе и в пятом, общедоступном, в 1887 году.
И вот странность-то и заключена в том, что никаких откликов в историографии Отечественной войны двенадцатого года это свидетельство не вызвало и подвига Раевского и его сыновей не поколебало.
Буквально во всех исторических монографиях и даже военных исследованиях, посвященных тому периоду, вы встретите описание или, на худой конец, упоминание о семье Раевских в деле у Салтановки.
Я понимаю: дореволюционные школьные хрестоматии не могли так просто расстаться с этим красноречивым примером самоотверженности. Но какое обязательное значение мог он иметь для автора чисто научной работы или военного оперативно-тактического очерка? Допустим, что и среди авторов таких работ были и есть люди, склонные не забывать эмоциональную сторону событии; так ведь можно же сделать оговорку, наконец, сноску: так, мол, и так, есть одно утверждение, опровергающее факт, но тем не менее считаем необходимым привести тот факт в том виде, как он зафиксирован в ряде источников, и т. д.