Таким образом готовился народ отразить атаку на город, которая в тот вечер должна была начаться с семи сторон. Однако Париж, не дожидаясь нападения, взял инициативу в свои руки. Он решился на безумное предприятие – захват грозной крепости Бастилии, и, как известно, это удалось. Восставших поддержали солдаты и офицеры французской гвардии, имевшие в своем распоряжении пушки, и к пяти часам Бастилия пала.
Эта новость, принесенная в Версаль Ламбеском, которого вместе с его драгунами обратила в бегство грозная сила, родившаяся из булыжников Парижа, вызвала замешательство у двора. Народ располагал орудиями, захваченными в Бастилии. На улицах строились баррикады. Атаку так долго откладывали, что теперь она привела бы лишь к бессмысленной бойне, которая еще больше пошатнула бы и без того пошатнувшийся престиж монархии.
Двор, снова моментально поумневший со страху, решил выиграть время. Надо вернуть Неккера и согласиться, чтобы три сословия заседали вместе, как требует Национальное Учредительное собрание. Это была полная капитуляция силы перед силой – единственным доводом, который они признавали. Король пошел в Национальное собрание один, чтобы сообщить об этом решении. Члены Собрания вздохнули с облегчением, ибо их сильно тревожило положение дел в Париже. «Никакой силы, кроме силы разума и довода» – таков был девиз Собрания, и они следовали ему два года, с редким терпением и твердостью перенося бесконечные провокации.
Когда король покидал Собрание, какая-то женщина, обхватив его колени, задала ему вопрос, волновавший всю Францию:
– Ах, сир, вы в самом деле искренни? Вы уверены, что вас не заставят передумать?
Однако этот вопрос уже не стоял, когда пару дней спустя король один, без охраны – за исключением представителя нации, – приехал в Париж для окончательного примирения. Это была капитуляция привилегированных. Двор был в ужасе: ведь эти мятежные парижане – враги, королю опасно разгуливать среди них! Если король частично разделял эти страхи – а так позволяет предположить его мрачный вид, – то он должен был признать их безосновательными. Да, его встречали двести тысяч человек, без военной формы, вооруженные кто чем, – но встречали как почетный караул.
Мэр Байи преподнес ему у заставы ключи от города:
– Это те самые ключи, которые были преподнесены Генриху Четвертому.[134] Он завоевал свой народ. Теперь народ вновь завоевал своего короля.
В ратуше мэр Байи поднес королю новую кокарду – трехцветный символ конституционной Франции. Утвердив формирование Национальной гвардии и назначение Байи и Лафайета,[135] монарх снова отбыл в Версаль под крики «Да здравствует король!», которыми его приветствовал верный народ.
И вот вы видите привилегированных: перед жерлом пушки они наконец-то сдаются. А ведь сделай они это раньше, не пролились бы моря крови – в основном их собственной. Они приходят в Национальное собрание, чтобы всем вместе трудиться над конституцией, которая должна возродить Францию. Но это воссоединение – насмешка, точно так же как архиепископ Парижский, поющий «Те Deum»[136] по случаю падения Бастилии. Все, чего добилось Национальное собрание, – это появление в его рядах пяти или шести сотен врагов, мешавших его работе.
Но все эти сведения хорошо известны, и о них можно прочитать где угодно во всех подробностях. Я привожу слово в слово лишь то, что нашел в записках Андре-Луи, показывающих, как изменились его взгляды. Сейчас он поверил в те истины, которые когда-то проповедовал, не веря в них.
Между тем изменилось не только материальное, но и юридическое положение Андре-Луи благодаря переменам вокруг него. Ему больше не надо было прятаться от закона. Кто выдвинул бы теперь против него нелепое обвинение в подстрекательстве к мятежу в Бретани? Какой суд осмелился бы послать его на виселицу за то, что он давным-давно высказал то, о чем теперь говорила вся Франция?
Что касается обвинения в убийстве, то кого сейчас заинтересовала бы смерть несчастного Бине, убитого – если только он действительно был убит – при самозащите?
В один прекрасный день, в начале августа, Андре-Луи сделал себе выходной, так как в академии теперь прекрасно управлялись помощники, нанял фаэтон и отправился в Версаль. Он хотел заехать в кафе д’Амори, где собирался Бретонский клуб, из которого позже родилось Общество друзей конституции, более известное как Якобинский клуб.[137] Андре-Луи приехал повидать Ле Шапелье, который был одним из основателей клуба и человеком весьма популярным. Он также был председателем Национального собрания в этот важный период, когда оно вырабатывало Декларацию прав человека и гражданина.
Когда Андре-Луи спросил у официанта в белом переднике о Ле Шапелье, тот сразу залебезил перед ним, что говорило об известности депутата.
Господин Ле Шапелье был наверху с друзьями. Официанту очень хотелось услужить Андре-Луи, но он колебался, боясь помешать господину депутату.
Чтобы придать официанту смелости, Андре-Луи дал ему серебряную монету. Затем, сев за столик с мраморной столешницей у окна, которое выходило на широкую площадь, окруженную деревьями, принялся ждать. Там, в общей комнате кафе, пустынного в этот полуденный час, к нему подошел великий человек. Не прошло и года с тех пор, как он отдавал Андре-Луи первенство в тонком деле руководства. Сегодня же Ле Шапелье – на вершине, он один из великих вождей нации, которая в родовых муках, а Андре-Луи – внизу, в общей массе.
Оба думали об этом, рассматривая друг друга и отмечая перемены, происшедшие за несколько месяцев. В Ле Шапелье Андре-Луи заметил утонченность в одежде и наружности. Он похудел, побледнел, в глазах появилась усталость. Бретонский депутат, рассматривавший Андре-Луи сквозь лорнет в золотой оправе, отметил в нем еще более заметные перемены. Постоянные занятия фехтованием в течение последних месяцев придали ему грациозность движений, горделивую осанку и властный вид. Благодаря этому он казался выше. Одет он был с элегантностью, которая не бросалась в глаза, но стоила очень дорого. Андре-Луи носил небольшую шпагу с серебряным эфесом, к которой, казалось, привык. Черные волосы, которые, как помнил Ле Шапелье, обычно свисали прямыми прядями, теперь блестели и были собраны в косичку. Он выглядел как настоящий франт.
Однако вскоре друзьям стало ясно, что перемены в обоих – чисто внешние. Ле Шапелье остался все тем же прямым и открытым бретонцем с резкими манерами и отрывистой речью. С минуту он стоял улыбаясь, удивленный и обрадованный, потом открыл объятия. Они обнялись под почтительным взглядом официанта, который тотчас же стушевался.