Кое-как зарабатывая уроками, я вернулся к географическому и историческому «Атласу», над которым работал уже десять лет под именем Ле Саж и который мог принести мне небольшое состояние. Я приноровил свои вкусы к историческим изысканиям, обзорным картам, географии, истории, генеалогии аристократов. Я делал таблицы разных исторических эпох, миграций варваров, истории французских королей, истории Англии и так далее. Я, человек изменчивой судьбы, полюбил все, что несомненно, что может быть нанесено на карту и определено. Мне нравятся размеренность, целеустремленность и порядок (вокруг императора во всем всегда царил порядок).
Те из нас в Лондоне, кто умел петь или играть на каких-либо инструментах, давали концерты или уроки. Кое-кто продавал шляпы или держал кофейни либо меблированные комнаты. Молодой герцог Орлеанский[92] служил наставником в швейцарской школе, а его брат Монпансье стал художником. Другие эмигранты, чтобы прокормиться, занимались вышивкой, а де Ларошфуко стали торговать полотном. Вернувшись во Францию, в тот новый мир, в который она превратилась, кое-кто из нас не мог этого забыть, другие же без труда забывали об этих низких занятиях.
Георг Третий интересовался нами как частными лицами, но принимать нас как политическую группировку не мог. Я сказал императору, знавшему об этом, что первый приступ безумия у короля Георга случился, когда зимой 1788/89 года он сделал Питта кумиром своего народа; только любовь короля к своей стране заставила его сохранить Питта, потому что этот министр был ему отвратителен.
Все эмигранты находились тогда в изоляции, а Питт и Берки были для нас светом; Фокс же для нас был только ненавистным якобинцем. Я знаю, что император поставил бюст Чарльза Фокса в Мальмезоне еще прежде, чем узнал его лично. В те дни мы были так далеки друг от друга, что даже наши герои были врагами.
Я видел Питта в палате общин — нос Гренвилля, задранный так, что ноздри зияли дырами, тело, окостеневшее от гордости, и гибкий голос, отзывающийся в мраморных холлах, который звучал то как голос человека образованного, то нетерпеливо, раздраженно, то очаровательно-убедительно. Лицо у него было все в пятнах от пьянства, походка легкая и слишком быстрая, так что люди отставали от него либо им приходилось бежать.
Некогда он отказался жениться на женщине, которая впоследствии стала мадам де Сталь. У него не было ни жены, ни детей, и он всегда был занят своими «мальчиками». Вместе со своей племянницей он жил в доме, в который могущественные люди входили и из которого выходили в любое время, оставаясь до утра после бесконечного пьяного застолья, длящегося сутки напролет.
Позже император попросил меня сделать из моего устного рассказа о десяти годах эмигрантской жизни связную историю, ибо он не мог запомнить то, что я говорил, по причине беспорядочной манеры, в которой я все это излагал (увы, то, что я здесь написал, ничуть не лучше). И тогда я попытался сделать из моей истории что-то, подобное рассказу Дидоны, повествующей Энею о том времени, которое она предпочла бы забыть. Я поведал ему о днях, проведенных в Вормсе с принцем де Конде, затем в Кобленце с братьями короля, и о том, как принцы и сельские дворяне собирались во всем своем великолепии и возобновили те же напыщенные представления, каковыми занимались в Версале. Император рассмеялся.
— Воистину, дорогой Лас-Каз, — заметил он, — можно сказать, что хвастовство, легковерие, непоследовательность и глупость, несмотря на все остроумие — это их особый удел.
Принцы призывали к вторжению в родную нам страну ради спасения монархии, и мы охотно следовали их призыву. В сражении при Кибероне в 1795 году был схвачен и расстрелян де Волюд, лучший друг моей жизни, так же как и отец Анриетты. После Киберона — в то время я был болен — и после завоевания Италии Наполеоном я наконец отказался от всяких надежд на реставрацию Бурбонов.
Кроме того, я рассказал ему о моей новой английской семье, о том, как моя кузина, бывшая фрейлиной принцессы де Ламбаль, привела меня к богатой молодой чете — лорду Томасу Клэверлингу и лед Клэверлинг, урожденной Клэр де Галлэ. За два шиллинга в неделю меня наняли учить леди Клэверлинг астрономии. Тому, что прочитывал по утрам, я учил ее по вечерам, а потом возвращался домой к своей котлете, салату и хорошему кофе, который теперь стал мне по карману. Такой кофе был единственной роскошью, которую мы с Жаном-Анри могли себе позволить лишь по воскресеньям на завтрак, и я оплакивал своего товарища, познав на собственном опыте, что отсутствие ощущается иногда острее, чем присутствие…
Салон леди Клэверлинг посещали сливки эмиграции. Она и ее муж заботились обо мне, и после Амьенского мира, когда я вернулся во Францию вместе с ними, их помощь позволила мне обойти формальности при пересечении границы.
— Судя по тому, как вы об этом говорите, вы очень любите ее, сын мой, — сказал император. — Где же была ваша жена, маленькая Анриетта?
На это я не мог ответить, поскольку оставил свою жену на долгие годы ради этой леди.
Конечно, по большей части моя жизнь, как и жизнь императора, в изгнании сопровождается искаженным потоком прошлого, который, вторгаясь в настоящее, заставляет заново проигрывать те или иные события в самые неожиданные моменты и в самых неожиданных местах. Бесконечно длящийся на Святой Елене спектакль, для которого необходимы костюмы, а воспоминания ждут за кулисами — вот что такое наша последняя ссылка.
Здесь жизнь императора становится мифом. Ежедневно совершая некие умозрительные действия, он ставит перед нами цель и создает на этой скале последнее свое королевство. Мы — его последнее войско. Рассказывая нам о своей жизни, он вспоминает дезертирство тех, кого он возвеличил, ничтожность немногих своих поражений и куда более тягостны победы. Все возвращается по его воле — клубы оружейного дыма над вытоптанными зелеными полями, падающие лошади, боевые каре, которые движутся, клонясь вперед, в то время как люди падают, и кровь сочится из ртов и разорванных мундиров, возвращаются дни, когда враги склоняли перед ним свои знамена, и мамелюки в халатах и тюрбанах скользили по дворцам, окружив его, как древнего идола.
— Иногда мне кажется, что вся жизнь есть приготовление к жизни будущей, — говорит он. — Мы только репетируем, но для всех пьеса кончается одинаково. Даже когда мы ведем разговор о мертвых, он порой замолкает, переместившись в другую страну, населенную теми, кого нет и кто для него теперь недосягаем. Он говорит о вчерашнем дне как о древних временах, в которые персонаж, которого он именует Наполеоном, совершал свои подвиги. В таких случаях я с трудом пытаюсь понять, о чем в хронике его жизни следует поведать подробно, что опустить, что из всего, сказанного им, хотя бы обозначить, ибо все ценно. Иногда я знаю, что он лжет, и задаюсь вопросом, верит ли он сам своей лжи.