— Что это? На церковь вроде не похоже? — удивился Бер.
— Пушечный двор![21] — лаконично бросил толмач.
Миновав Воскресенский крытый мост,[22] где также раздавались бойкие крики торговцев пряниками, кавалькада приблизилась к массивным каменным воротам, соединявшим стены Кремля и Китай-города. Наконец колымага дьяка, а за ней все всадники въехали на Красную площадь. У иностранцев зарябило в глазах от изобилия ярких красок. Прямо перед ними, на противоположной стороне площади, парил в голубом небе девятиглавый Покровский собор,[23] от сказочной красоты которого захватывало дух. У кремлевской стены, отгороженной от площади глубоким рвом, расположились восемь миниатюрных деревянных церквушек. Возле них толпились священники, монахи, богомольцы, юродивые. Справа, у высокого крыльца Земского приказа, в ожидании решения своих дел стояли просители. А по всей площади шли торговые ряды. Слева возвышалось длинное, во всю площадь, каменное трехъярусное здание Гостиного двора, где располагались лавки заморских купцов, а из подвалов доносился кислый винный запах.
Думбар тревожно раздул ноздри:
— Разрази меня Бог, если это не мальвазия.
Вслед за колымагой Власьева всадники подъехали к широкому, в шестнадцать сажен, трехарочному мосту, ведущему в Кремль через ворота во Фроловской[24] башне. Мартин Бер остановился было возле монахов, торговавших красиво украшенными рукописными книгами в богатых переплетах из телячьей кожи с серебряными застежками, но окрик сопровождавшего поезд призвал его поспешно потрусить за остальными.
На узкой улочке Кремля громкий звон тулумбаса заставил всадников прижаться к стене Чудова монастыря, пропуская пышно украшенный каптан,[25] который везла шестерка аргамаков, запряженных цугом. Возница, сидевший верхом на передней лошади, ударяя в тулумбас, каждый раз вопил:
— Дорогу боярину Федору Никитичу Романову!{10}
Бежавшие впереди и рядом с капитаном прислужники, одетые в ярко-красные суконные кафтаны, бесцеремонно отпихивали зевак в стороны.
На Ивановской площади у подножия колокольни Ивана Великого толпился разнообразный люд. Здесь были и дворяне, и купцы, и крестьяне в серых сермягах и поярковых колпаках. Меж ними сновали ярыжки с медными и глиняными черницами на шеях, предлагая написать прошение в один из многочисленных приказов, расположенных в длинном унылом двухэтажном здании, находящемся слева от колокольни.
Здесь процессия остановилась, потому что Афанасий Иванович Власьев отправился за распоряжениями в Посольский приказ. Внимание иностранцев приковала, естественно, сама колокольня.
— Я такой высокой башни нигде не видел! — признал Маржере, задрав голову и придерживая шляпу рукой.
— Она сначала не была такой высокой, — объяснил Заборовский. — Верхняя часть, вот от того венца, достроена по повелению царя Бориса. Там, наверху, день и ночь — караульные, смотрят, не появился ли враг с какой-нибудь стороны. И если возникла опасность, бьют вот в этот колокол. Такого большого нет нигде в мире!
Действительно, рядом с колокольней стояла деревянная башенка, внутри которой висел колокол, поражавший своими размерами.
— Весит больше двух тысяч пудов! — продолжал толмач. — Чтобы раскачать язык этого гиганта, требуются усилия двадцати четырех человек. С первым ударом колокола начинают звонить другие на всех семнадцати башнях Кремля, и горожане тут же узнают об опасности. Звонят в этот колокол и по большим праздникам, а также при въезде иностранного посольства.
Из Посольского приказа показался Власьев и начал давать распоряжения. Он попросил Пожарского проводить иностранных воинов в стрелецкую слободу, за Москву-реку, где для них уже были приготовлены квартиры, Мартину Беру и молодым купцам было приказано отправляться в Немецкую слободу, в Заяузье, а лекарей Власьев попросил подождать, — возможно, что их сегодня захочет увидеть сам государь…
Дьяку Власьеву было велено явиться в царские покои незамедлительно, сразу после вечерней молитвы, в первом часу ночи,[26] хотя обычно в это время государь делами не занимался, а предавался семейным утехам.
После коронования Борис Федорович не захотел жить в комнатах покойного государя, поэтому приказал к прежнему дворцу пристроить новый, деревянный. Конечно, каменный был бы и красивее и прочнее: никакой пожар не страшен, и оборону держать, в случае надобности, надежнее, но Борис посчитал, что для здоровья деревянный, из бруса, полезнее.
А здоровье в последние годы стало его тревожить все более. Несмотря на то что и пятидесяти еще не исполнилось, чувствовал он себя дряхлым стариком, и его чаще стали тревожить мысли о смерти. Слишком много пришлось пережить этому человеку, прежде чем он добился самого заветного в своей жизни — царского стола.
Стольник ввел Власьева в горницу и, пятясь, молча удалился. Дьяк был поражен видом царя, которого не видел почитай год. Некогда круглое, даже румяное лицо Бориса резко осунулось, пожелтело, скулы стали более заметными, выдавая его татарское происхождение. Щеки и борода были покрыты редкими рыжими волосами, и лишь усы, по-казацки загибающиеся вниз, были по-прежнему густыми. Черные глаза, всегда казавшиеся большими, стали огромными, в пол-лица, и выражали не, как прежде, доброту и участие, а глубокую скорбь. Чувство пронзительной жалости охватило в общем-то весьма нечувствительного дьяка, и он молча грохнулся перед царем ниц.
Голос Бориса остался, однако, прежним — глубоким и бархатным, как бы обволакивающим собеседника:
— Ну, полно тебе, Афанасий Иванович, передо мной чиниться. Садись, рассказывай про свое заморское путешествие.
Дьяк послушно поднялся с мягкого персидского ковра и сел на обитую алым бархатом скамеечку против царского трона. Маленькие разноцветные стекла окон пропускали мало света, поэтому в горнице горели свечи. Только сейчас дьяк разглядел, что поодаль, за столиком с шахматами, сидит Семен Никитич Годунов.{11}
Хоть и приходился он государю дальней родней, но дьяк знал, что жалует его Борис более ближних. Будучи главой сыска, отличался Семен Никитич по части наушничества, умело потворствовал доносительству слуг на господ, детей на отцов, жен на мужей. Сухонький, маленький, в непомерно большой горлатной шапке и в столь же непомерно большой бобровой шубе, в которой и не видно было его тщедушного тела, Семен Никитич говорил тихим, пришепетывавшим голоском, раздувая и без того болезненную подозрительность государя, видевшего вокруг себя изменников.