— Не узнаешь? — сказал Алексей, подходя ближе. — А ты лучше посмотри, небось не чужие! Ну, узнал?.. Это, товарищ Величко, муж моей сестры, Глущенко Павел Никодимович. По показанию Федосовой — украинский националист, был членом повстанкома под Екатеринославом в прошлом году… А раньше служил приказчиком по готовому платью. К немцам подмазывался… У Маркова связным был, держал на хуторе явку. Это он адскую машину доставил Федосовой — я сам видел…
Величко занес показания Алексея в протокол.
— Ну как, будете признаваться теперь? — спросил он Глущенко.
Тот беззвучно хлопнул губами.
— Подпишись, Михалев, — сказал Величко. Алексей взял ручку, наклонился над столом. Тогда Глущенко наконец приглушенно проговорил:
— Алексей… Леша… Что же ты? Родного-то человека… Ведь так ждали тебя…
В кулаке Алексея хрустнула сломанная ручка.
— Родного?.. Контра ты! Вот я тебе покажу родного!
— Эй, эй! — крикнул Величко. — Не забываться!
Трясущимися руками, едва владея собой, поставил Алексей свою подпись и выскочил из комнаты…
А через два дня Величко пришел к нему, помялся и сказал, глядя в угол на запыленный штабель вороньковских книг:
— Там у меня сестра твоя сидит, зайди… — и, помолчав, добавил, точно преодолевая неловкость: — Между прочим, опроси, может, она знает чего.
…Постарела Катя. Появилась у нее рыхлая нездоровая полнота, в глазах дневало какое-то беспомощное покорное выражение, вокруг рта лежали привычные скорбные складочки. Увидев эти несчастные глаза и складочки у рта, Алексей почувствовал одновременно и жалость к сестре, и облегчение. В глубине души он опасался, что жизнь с Глущенко не прошла бесследно для слабой, податливой Екатерины, что и ее, дочь красного командира и большевика, он сумел обратить в свою поганую веру. Затравленные глаза сестры яснее слов говорили о том, как ей далась жизнь с мужем: жила как живется, плакала, подчинялась, не вдумываясь в происходящее вокруг нее. Было в ней что-то отупелое, усталое, какая-то забитость и тоска. Даже сидела она по-новому, приниженно горбясь, сложив на коленях большие потрескавшиеся руки, одетая в поношенную старушечью накидку.
Трудно сказать, чего было больше в их встрече — горечи или радости.
Выплакавшись, Катя рассказала, что четыре месяца назад первый раз получила весточку от отца — он был в Сибири, воевал там с Колчаком, все спрашивал, где Алексей, только она не ответила: Глущенко не позволил.
— Как же это! Адрес-то хоть помнишь?
— Забыла, Лешенька! Паша письмо разорвал, он ведь папу никогда не любил.
Ну что с нею делать! Ладно уж: знать, что отец жив, и то хорошо!
— Леша, а ты что… чекист?
— Чекист.
Катя посмотрела на него со страхом, который в ней, жене Глущенко, вызывало это слово. Потом спросила:
— А что же с ним будет, с Пашей?
— О нем забудь, — отводя глаза, сказал Алексей. И обнял зарыдавшую сестру: — Ну, брось, брось!.. Какой он тебе был муж! Тиранил он тебя. Теперь вместе будем жить, в Херсоне… Мне вот, наверно, комнату дадут. Папу найдем. Ну прошу, не плачь!
— Повидать бы… его… хоть!.. — сквозь рыдания выговорила она.
— Не к чему. Сразу надо отрезать. Ну брось, Катенька, сестренка!
Ни о чем он ее, конечно, расспрашивать не стал. Только позже окольными вопросами выяснил, что на хуторе, за свинарником, есть погребок — в нем Глущенко прятал какие-то ящики, которые привозили ему издалека…
Через четыре дня на хутор был отправлен чекистский наряд, и Катя уехала с ним. Сказала, что за вещами. Обратно она не вернулась. Прислала записку:
«Дорогой братик Лешенька, не сердись на меня, поживу пока здесь. Поплачу одна. Хозяйство тоже не бросишь. Ты уж не сердись, родненький мой!..»
Честно говоря, Алексей был даже рад этому: он отвык от сестры. Ее непрерывные слезы, жалобы на его бессердечность, просьбы помочь мужу и вызволить его из беды и полное непонимание того, чем жил Алексей, — все это отделяло его от Катерины, вызывало подчас недоброе раздражение, к которому примешивалась еще и обида за то, что она не сохранила отцовский адрес. Для Алексея это было хуже, чем предательство.
Чекисты привезли с хутора три ящика с боеприпасами…
В день отъезда Екатерины у председателя ЧК состоялось очередное оперативное совещание. Когда оно кончилось. Брокман задержал Алексея.
— Отправил сестру? — спросил он.
— Отправил.
— Посиди. Давненько я с тобой не беседовал. — Брокман сел за стол и, набивая трубочку, спросил: — Что у вас там вышло с Илларионовым?
Алексей давно ожидал этого разговора.
— Не сработались, — сказал он угрюмо.
— А кто виноват?
— Вам видней. Может, и я. Он начальник, я — подчиненный…
— Мг-м, значит, ты, — точно взвешивая его слова, повторил Брокман.
Он прикурил и, попыхивая дымком, заметил вскользь:
— Быстро ошибки признаешь… А скажи, если бы было по-илларионовски, ушел бы Крученый или нет?
— Может, и не ушел бы…
— Та-ак. — Брокман, все еще заметно прихрамывая, подошел к окну, прислонился к подоконнику. — Странно, — проговорил он. — Невеселая картина. Я вот заметил: когда человек слишком быстро признает свои ошибки, это либо трус, либо предатель. Сиди! — прикрикнул он на вскочившего Алексея. — Получай, что заслужил! И без истерик мне тут! — добавил он, хотя Алексей не проронил ни одного слова.
Алексей опустился на стул и так закусил губу, что почувствовал во рту солоноватый привкус крови.
«Так и надо! — подумал он. — Так и надо!..»
Брокман молчал долго, очень долго, и грозным казалось Алексею это молчание. Он даже вздрогнул, когда председатель ЧК вдруг засмеялся. Да, Брокман засмеялся, негромко, неумело, будто покашливая.
— Чудак ты, парень! — проговорил он. — Его тут оговаривают, а он туда же! Виноват, раскаялся!.. Ты каяться не спеши! Докажи, объясни, какие у тебя были планы! Ошибиться — не беда… если ты честный человек. Конечно, упустил Крученого — что ж хорошего. Напутал кое-где, не использовал всех возможностей — тоже есть. Но все-таки сделал порядочно, так и скажи!.. А Воронько — большая потеря. Прозрачной души был человек. Большая потеря… — Он помолчал, приспуская брови на глаза. — Надежней трудно найти. Книги любил… Мечтал после войны учителем стать. Образования у него никакого, говорил, учиться будет. А ведь ему за сорок… — Брокман подошел, прямо посмотрел Алексею в глаза. — Ладно, Михалев, иди, работай. А насчет сестры не беспокойся, это ничего…
Алексей не понял, что он хотел сказать последней фразой, но Брокман смотрел на него с таким простым человеческим неслужебным пониманием, что его окатила горячая облегчающая волна благодарности к этому суровому человеку, и что-то напряженно задрожало в груди — вот-вот сорвется…