почти революционером.
То же самое встретило Пратульца, оба они оказались вскоре такими одинокими и ненавидимыми даже своими, немногим лучше них, что бессовестный доносчик начал уже даже подумывать о продаже своей части в Ольшове и переезде за Днепр… Полковник бормотал, что подаст в отставку… он был весьма уверен, что правительство будет сильно тронуто потерей такого знаменитого мужа.
На самом деле этим господам никто не хотел показать открыто поводов неприязни и отвращения, но в товарищеских отношениях есть легко уловимые оттенки, которыми тайные чувства объявляются. Справник в самых близких кругах начинал на зло рассказывать о своей экспедиции в Ольшов… но с каждым разом собравшиеся умолкали, а более смелые выходили под разными предлогами в другие покои.
Не приглашали его никуда, явно избегали, а спрошенные отделывались банальностями. Это поведение с низшими в чиновничьей иерархии не много его интересовали – но даже начальники, восхваляя чрезвычайное рвение, трактовали его уже попросту как палача, который послужил власти, обезглавливая ненавистного ей человека, которому оплачивается услуга, но с ним брататься не любит.
Горькие чувства наполнили сердце полковника, начинающего полусловами жаловаться на неблагодарность правительства, которому пожертвовал собой.
Между тем судьба преследуемого виновника должна была взволновать даже людей равнодушных и хотя бы иначе мыслящих, но умеющих всегда и везде уважать героическую жертву. Не каждый смел ему показать сочувствие, все, однако, пытались скрыть его доказательства. Болезнь, несмотря на молодость и силы, требовала долгого времени, так по крайней мере утверждали достойные лекари, желая удлинить минуту отдыха для узника, которого неминуемая, неизбежная, страшная судьба ждала в будущем.
Не подлежало сомнению, что когда вернётся здоровье, будут допрашивать, а кто его хоть немного узнал, мог быть убеждённым, что из него нелегко что палачи смогут добыть.
Посему, речь шла о том, что его ждали мучения, кнут, голод, казематы и страшное моральное давление… а если бы после долгих мук сказать ничего не хотел, всегда должен был быть приговорённым к виселице либо варварскому кнуту и вечные работы в шахтах.
В одном московском государстве средневековые пытки ещё сохранились по сей день, с меньшим количеством пыточных инструментов, но с самой безжалостной жестокостью.
Практически нет важнейшего политического заключения, где бы не стегали, не морили голодом, не кормили сельдью, не били связанного по лицу, не оскорбляли безоружного и не пытались сломать бесчеловечным обхождением. Чувства, которыми рисуются московские филантропы, правительство и правящие, уступают в делах политических жестокости и варварской мести, которой сегодня на всём земном шаре не найдётся уже примеров. Прогрессивные, либеральные журналисты, коль скоро речь идёт о Польше, хвалят всё, оправдывают и не находят ним одной пытки слишком суровой для них.
Павел, постепенно восстанавливая силы, казался, несмотря на знание последствий, какие его ждали, всё более спокойным в мысли. Говорил мало, но не тревожился избыточно будущим.
Сладостью и вместе горечью этих дней, украденных смертью, были новости от Целины, которые осторожно приносил ему достойный лекарь, всё сильней привязывающийся к обоим.
Это он сумел уговорить штабс-доктора и другого коллегу, чтобы больного, во избежание вредного влияния лазаретного воздуха, для ускорения выздоровления перенести на окончательную реабилитацию в отдельный, чуть отдалённый домик. Тифоидальная горячка, которая появилась среди больных солдат, вполне эту осторожность оправдывала.
Полицейские власти вначале этому сопротивлялись, вещь была почти беспримерной, послали представление в Киев, а так как там дело шло больше о сохранении жизни узника, угрожаемой тифоидальной заразой, было принято решение о вынесении больного в домик с тем, чтобы возле него день и ночь была самая бдительная стража. Павел до сих пор ещё не мог подняться с ложа, а уже боялись неизвестно какого предательства. Московская полиция, вероятно, имеет слишком высокое представление об польской интриге, хитрости, усилиях и стараниях. Ежели когда удасться несчастному поляку вырваться из этих когтей, это скорей благодаря некомпетентности своих сторожей, чем ловкости приятелей, иногда до дерзости продвинутого отчаяния.
* * *
Панна Целина после тяжёлой болезни как бы чудом восстановила здоровье, но встала с ложа почти другой женщиной; из весёлой девушки стала серьёзной, задумчивой женщиной, на девичьих устах которой весёлая улыбка уже не появлялась. Чело, покрытое думами, насупленное, выражало глубокую работу души, как бы приугасши глаза смотрели, казалось, больше внутрь, чем на свет Божий. Все дни она раздумывала, ходя в молчании, задумывалась, неспокойно пробегала свою комнатку, борясь с собой и готовясь к борьбе с судьбой.
Достойная тётка не оставляла её не на минуту, преследовала взглядом, пыталась угадать, но слова из неё добиться не могла. Не раз многократно повторяемые вопросы не дошли даже до её внимания… возмущалась потом, будто бы испуганная и бессознательная.
Так или нет, обычно на настойчивые вопросы она отвечала, оторванная от дум, через минуту возвращалась к ним снова. Заботливая опекунша, которая этого состояния духа, погружённого в себя, понять не могла, считала его результатом или дальнейшим ходом болезни. Впрочем, в её глазах чересчур неприятное, хоть не безнадёжное, положение отца, оправдывало бедную Целину.
Достойный доктор, который приглядывал за ней в болезни, и теперь ещё приходил навестить свою пациентку, принося ей вести от отца, либо слово утешения от Павла. Целина послала ему изображение Господа Бога, которое с тех пор его не оставляло… По примеру других приговорённых на долгие дни бездеятельности, Павел из лазаретной булки и хлеба делал цветы и вещи, которые посылал Целине.
Доктор, о котором речь, малоросс, как Пратулец, но прямая его противоположность… душа горячая, честная… характер благородный, был Провидением для обоих. Сердце в нём выработало, может, по части его исключительное на свете положение.
Атаманенко был чудовищно горбатый, голову имел огромную конусообразную, руки длинные, ноги кривые… был похож на Квазимодо, сам себя им шутливо прозывал. Обычно такая чудовищность, отталкивая людей от бедного калеки, его отталкивает от них, делает злобным, едким. В Атаманенке, напротив, увеличило сердце, расположило его милостиво ко всяким страданиям. На вид страшный, холодный, порой грубый, в действительности был ангелом доброты и самоотречения. В лазарете только те его не терпели, которым больных обкрадывать и присматривать не давал… остальные его любили. Атаманенко, отличный лекарь, неустанно вызываемый к больным, востребованный, счастливый, был беспримерно как для доктора бедным. Никогда гроша не имел за душой, потому что также не только у беднейших ничего не брал, но за них лекарства оплачивал, а когда кому не хватало на здоровое питание, покупал провизию, объясняясь, что делает это из-за любви к науке и экспериментам.
Те, что читали «Собор Парижской Богоматери» В. Гюго, прозывали его, как мы вспоминали, Квазимодо, другие называли Калибаном, студенты – Эзопом, а солдаты – Жабой. Но его, однако, все любили, а он первый смеялся над своими прозвищами.
Одного вечера, уже спустя