Не введи нас в искушение! Вот что она, оказывается, значила.
Но это же фраза из «Отче наш», сто раз слышанная и мной самим повторявшаяся!.. Однако теперь я ещё меньше, чем раньше, понимал, зачем она здесь.
И тем сильнее рос мой суеверный страх перед домиком, надпись на котором предостерегала от искушения.
Может, оно там и живёт, прячется, это таинственное «искушение»?..
Известно, какие нелепые чудища, диковинные страшилища рисует иной раз детское воображение.
И вот в тот день дверь была открыта, и я узнал, что домик — наша фамильная усыпальница.
Прежде вся увитая плющом, она была теперь распахнута, и из зияющего входа сочился слабый свет.
Издали, из сада, его не видно было: вход затеняли два больших можжевеловых куста по бокам. Склеп освещён был только для входящих.
Четверо мужчин по ступеням снесли гроб вниз, мы сошли за ними.
Вот оно, значит, обиталище искушения; тщетно мы молились да молились: «Не введи…» Пришлось войти.
Опустясь, мы оказались под низким известковым, в мелком гравии, сводом, позеленевшим от сырости.
В стены вдавались глубокие ниши, по четыре с каждой стороны; шесть были уже заполнены. Перед каждой — мраморная плита с надписью золочёными буквами, возвещавшей, кто там покоится.
Принесённый гроб установили в седьмой нише. Один из дворовых, молитвенно сложив руки, с наивным благоговением принялся читать «Отче наш»; остальные тихо, заунывно вторили. Последнее «аминь, аминь»… И нас оставили одних.
Бабушка, которая, взяв нас за руки и ни словом, ни звуком не выдавая своего состояния, стояла до их ухода в глубине склепа, в исступлении грянулась наземь перед нишей.
Чего только не наговорила она вне себя! Даже передать невозможно.
И плакала, и молила, и корила покойного. Распекала, будто малого ребёнка, который нечаянно порезал палец. Спрашивала, зачем только он это сделал. И снова осыпала тяжкими укоризнами, браня несчастным трусом, грозя карой небесной, вечным проклятием — и у него же прося прощения, улещая, уговаривая вернуться, называя добрым, хорошим, замечательным; расписывая, какая у него славная, верная, любящая жена и два молодца-сына. И как можно было забыть обо всех! В прочувствованно-благочестивых выражениях увещевала она его быть добрым христианином, верить, любить, надеяться, уповая на бога, на бесконечную милость его; смириться со злополучной судьбой… И наконец, разметав волосы, которые белыми голубями бились у неё над головой, принялась неистово богохульствовать.
Страшнее Страшного суда показалась мне эта ночь.
Чтó там изрыгающие пламя чудища апокалипсиса, чтó извергающие мертвецов могилы в сравнении с ужасом, который объял меня в тот час!
Привезти родного отца, умершего какой-то внезапной насильственной смертью, — привезти с опаской, тайком, и схоронить без всякого христианского обряда, погребального звона и отпевания, даже без того крёстного знамения, которым священник напутствует последнего нищего, — и тут же, в могильном склепе, проклясть, как бабушка; само царствие небесное предать проклятию и врата его потрясти, у коих стоим, в безумном отчаянии в крышку гроба бия кулаками.
Теперь, зрелым умом, когда и мою голову припорошило снегом, я, однако, понимаю: нужно было побывать там; пригубить горькую чашу, коли уж она не миновала нас.
Без сил распростёршись у ниши, бабушка прильнула лбом к скосу гроба, окатив его волной белых волос.
Наконец она поднялась; лицо её разгладилось, слёзы высохли.
— Побудемте здесь ещё, — сказала она.
И присела на каменную лестницу, на нижнюю ступеньку, поставив перед собой фонарь. Мы подошли ближе.
На нас она не смотрела, её большие чёрные глаза были прикованы к фонарю, словно в его пламени виделось ей далёкое прошлое.
Внезапно она схватила нас за руки и привлекла к себе, на лестничную ступеньку.
— Вы — отпрыски злосчастного семейства, каждый член которого кончает жизнь самоубийством.
Так вот она, мрачная тайна, затенявшая лик всех взрослых представителей нашего рода! Нам всегда казалось, что старших в нашем доме окутывает какая-то загадочная меланхолическая дымка. Вот, значит, что это за дымка.
— Господня немилость и злоба людская всё время тяготели над нами! — окрепшим голосом продолжала бабушка и повела свой рассказ спокойно, будто излагая историю чужой семьи. — Прадед ваш, Иов Аронфи, — вон там он, в первой нише схоронен, — вот кто оставил потомкам в наследство эту страшную беду. Собственный брат навлёк её на него. Да, лихое место — эти наши венгерские края! И в других, благополучных странах, бывает, ненавидят друг друга, брат не ладит с братом; «моё» да «твоё», зависть, недоброхотство, гордыня — всё это и там сеет раздоры. Но у нас словно сама земля злобу родит; проклятая эта земля, которую мы «милой родиной» зовём и любовь к ней чистым семенем считаем, неверность же и неблагодарность — плевелами. Ведь каждый свой только посев хвалит, а чужой хулит, и брат встаёт из-за этого на брата! Вам этого ещё не понять. Прадед ваш, Иов, застал ещё такие времена, когда великие люди учили: развалилось — строй заново. И это к тяжким распрям повело, ко многим заблуждениям и разочарованиям, а кончилось ничем… Иов по воле родительской воспитывался в немецких академиях и чужеземного вольномыслия набрался, энтузиастом всеобщей свободы сделался. Вернулся в самый разгар битв здесь, у нас, между этой его идеей и другой, столь же влиятельной: национальной. Он первой, общественной, отдавал предпочтение, к её сторонникам примкнул. То, что сыны отечества почитали за священные исконные добродетели, в его глазах лишь преступным прошлым слыло. Старший его брат держался прямо противоположного взгляда. И вот на этом поле брани они столкнулись, и пошли меж ними бесконечные усобицы. И какими были добрыми братьями, никогда друг дружку в беде не оставляли! А на том гиблом поле стали заклятыми врагами. Прадед ваш оказался в победившем войске, брат его — в побеждённом. Но сладких плодов победа не принесла. Иов большую, высокую должность получил, упивался своим успехом, потерял же, казалось бы, самую малость: расположение старых друзей. Важной персоной стал; все перед ним трепетали, шапку ещё издали ломали, но подойти ближе, расцеловаться, как бывало, не спешили: поклонятся холодно на почтительном расстоянии — и до свидания; счастье к нему лицом, они — спиной. Но был человек, который даже и не кланялся, наоборот, встречи искал, чтобы нарочно, в пику шапки не снимать, а, нахлобучив её покрепче, в глаза с вызовом посмотреть. И кто же это? Брат родной! Оба — честные, порядочные люди, добрые христиане, покровители бедняков, любимцы семьи, и вот… О, несчастная страна! Но в один прекрасный день рухнул возводившийся целых десять лет новый порядок; Иосиф Второй[3] на смертном одре крест-накрест перечеркнул дело своей жизни, и всё достигнутое рассеялось, как дым. Земля содрогалась от ликования, грустная, горькая наша земля. Иов же, чтобы не встречаться больше с братом, пошёл в турецкую баню в Буде[4] и вскрыл себе вены, истёк кровью. И это не какие-нибудь изверги, нехристи, а достойные, верующие люди, не запятнавшие своей чести, славившие бога делами и в сердце своём… И всё-таки один убил себя, чтобы не видеть больше другого, а тот, другой, ещё и примолвил: «Так ему и надо!» Ох, скорбная, слезами политая земля!