Скорей всего закончилось бы новой потасовкой, но в самой середине Синего леса, где скрещиваются две дороги, спереди вдруг снова донесся женский крик. Но не люто-грозный, как давеча, а тонкий-тонкий, жалобный. Закоченели приятели, всю распрю позабыли.
Неужто Бабинька опередила, с другой стороны забежала и ныне стонет ночной птицей-неясытью? Где, мол, перстенек заветный? Воротите, окаянные!
— Назад бежать! — рванулся Алёшка, но Ильша ухватил его за рукав.
— Погоди, не гони. Думать надо.
— Когда думать? Пропадем!
А Митьша вызвался:
— Пойду, кольцо ей отдам. Совестно.
Сказал — и обмер от собственной храбрости. Однако и мечтание возникло: как наденет ведьма кольцо, сделается Царь-Девицей и… Дальше помечтать не успел.
Снова вскрикнула женщина, со слезами. Теперь можно было слова разобрать: «На погибель завез! Бог тебе судья!»
— Молодая баба-то, — шепнул Илья. — Бога поминает. Не Бабинька это. Тово-етова, глядеть надо. Айда за мной!
Опустившись на карачки, подобрались к самому перекрестку. Выглянули.
* * *
На дороге стояла телега. Хорошая, крепкая, запряжена парой здоровенных мохнатых лошадей. В телеге какая-то поклажа, прикрыта рогожей, бережно увязана.
Поодаль, скособочившись на обочине и наполовину съехав в канаву, еще один возок, каких в Аникееве не видывали: будто малый дом на колесах, да с дверью, да с настоящими стеклянными оконцами. Красоты несказанной! Узорные перильца, спереди и сзади резные скамеечки. Коней аж четверо, и сбруя на них — стоило зарнице полыхнуть — тоже вся искорками заиграла.
— Это колымага боярская, — тихо сказал Митьша. — Я такие в Москве видал, когда с тятей на Пасху ездил. Тыщу рублей стоит. Вишь, колесо соскочило.
У охромевшей колымаги возились двое: высокий мужчина в польском кафтане, с саблей на боку, и мальчонка, судя по росту, примерно того же возраста, что приятели. Был он хоть и вдвое меньше мужчины, однако куда ловчей и ухватистей. И слева подскочит, и справа, и даже ось плечом подопрет. Только не получалось у них вдвоем. Рук мало, а колымага тяжелая.
— Пойдем, подсобим? — предложил Митька.
— Не гони. Выждем. Кричал-то кто?
Словно в ответ из возка донесся писк — не бабий, младенческий. Мужчина страшным голосом рыкнул:
— Заткни чертовой выблядке пасть!
Оттуда же, из колымаги, женский голос запричитал что-то жалобное, но ударил раскат грома, заглушил слова.
Злыдень яростно пнул подножку кареты. Не получалось у него колесо насадить, вот и бесился.
— Будешь перечить, обеих закопаю! Прямо в лесу! Мне терять нечего, сама знаешь!
А дальше залаялся нехорошо, матерно. В колымаге плакали и пищали.
— Да тут злое дело! — обернулся к приятелям Митька. — Разбойники боярыню с дитём похитили! Спасать надо!
Лёшка удержал его.
— Поди спаси-ка, у него сабля на боку. А за поясом, вишь, пистоль торчит. Как стрелит тебе в брюхо, будешь знать.
Разбойник теперь заругался на своего мальчишку: нет, мол, от него проку, до утра что ли здесь торчать, и время-де золотое уходит, и еще всякое-разное.
Парнишка что-то тихо ответил, показав на колымагу. Видно, дельное, потому что главный злодей кивнул.
— Эй, вылезай, корова жирномясая! В тебе четыре пуда весу!
Распахнул дверцу, грубо выдернул из кареты под дождь дородную, нарядно одетую женщину. Она не удержалась на ногах, упала в лужу, взвыла. Мужчина вытащил деревянный короб с ручкой. — И люльку на! Тож тяжесть.
Вдвоем с мальчишкой они снова навалились, и опять не сдюжили.
— Рычаг надо, — сказал малец скрипучим, будто простуженным голосишкой. — Дубок молодой срубить. Дай саблю, Боярин. Пойду поищу.
Друзья переглянулись. «Боярин»? Ну кличка у татя!
— Сам срублю. Ты клушу эту стереги. Посади в телегу, прикрой рогожей.
Сам ушел в лес, а его прислужник подвел хнычущую женщину к целой повозке, помог сесть. Вернулся за люлькой, отнес туда же. Сам встал рядом.
— Вот теперь пора, — сказал Илья. — Пока тот чёрт не вернулся.
Митька так с места и сорвался, ему давно уж не терпелось страдалицу спасать.
— Отойди, отрок! Не мешай, и никакого худа тебе не будет! — крикнул он, потому что витязи без предупреждения не нападают, тем более трое на одного. — Не плачь, госпожа! Мы тебе поможем!
Женщина от удивления и в самом деле замолчала, съежилась на повозке, ухватившись за люльку. Зато дитя надрывалось пуще прежнего.
А ворёнок благородному Митьшиному призыву не внял, с пути не убрался. Как стоял у телеги, так и остался. Только заливисто свистнул — без пальцев, но всё равно очень громко, по-разбойничьи.
— Ах, ты так! Ну, пеняй на себя!
Митька хотел схватить супостата за шиворот, но получил в висок удар страшенной силы, от которого отлетел шагов на пять, кубарем укатился в канаву и остался лежать без чувств.
Вторым набегал Илья, уж заранее наставив кулаки. Алёшка несся мимо, к лошадям. Знал, что товарищу помощь не понадобится. Нет на свете такого мальца, кого бы Илейка не заломал.
Мигом подхватил поводья, кнут, вскочил на передок. Ясно было: драть отсюда надо, пока оружный дядька на свист не прибежал.
— Илюха, кончай с ним! Пора! Митька, вылазь!
Нетерпеливо обернулся.
Митька из канавы не вылезал, а силачу Илюхе самому подступал конец.
Он лежал на спине полуоглушенный. Враг, с такой легкостью, одним тычком сбивший его с ног, навалился сверху и занес над Илейкиной головой правую руку. Ночь побелела от молниевого удара. Кривой нож — вот что было в поднятой руке.
Но во сто крат страшнее стального блеска было лицо маленького татя, освещенное грозовым разрядом. Алёшка рассказывал, будто в миг перед смертью бесы насылают на человека зреужасные мороки, чтобы душа пришла в трепет и познала смертный страх. Вот и ему, Илейке, в последнее мгновение привиделось то, чего страшней не придумать: морщинистая перекошенная харя, какой у живого мальчишки, пускай даже разбойника, быть никак не может.
Цари! Я мнил, вы боги властны.
Никто над вами не судья.
Но вы, как я подобно, страстны,
И так же смертны, как и я.
Г. Державин
Ровно за сутки до того как в сверкании молний и грохотании грома завершился роковой для России год, человек, которому было суждено пришпорить историю, стоял перед зеркалом и пристально всматривался в свое отражение. Звали человека красиво — Автоном Львович Зеркалов, да и сам он, несмотря на немолодые уже годы, далеко на четвертый десяток, был высок, осанист, собою важен. Не сказать, чтоб пригож — слишком резки были черты хищного, ястребиного лица, но, что называется, виден. Несмотря на родовое прозвание, зеркал Автоном Львович не любил и дома их не держал — бабьи глупости. Смотрелся на себя редко. Может, раз в два года или три, мельком. А тут застыл надолго и все вглядывался, вглядывался, словно чаял высмотреть в гладкой посеребренной доске ответ на некий наиважнейший вопрос.