Штерн замолк. Затем, вздохнув, продолжал:
— 23 января этого года меня пригласил к себе в гости монастырский чиновник Шолль из Блаубейрена. Мы сели в сани, лошади резво тронули, и вскоре я оказался в тихом и сонном Блаубейрене, находившемся во владениях герцога Вюртембергского. Едва я и Шолль вошли в его дом, как следом за нами явились начальник местного магистрата граф Шпонек и майор фон Варенбюлер. Они объявили мне, что по приказу герцога Карла Евгения я арестован и они должны свезти меня в одну из Вюртембергских тюрем.
Днем 24 января меня привезли в Гогенасперг. Герцог специально приехал в тюрьму, чтобы лично присутствовать при моем заключении. Он сам выбрал для меня эту камеру, и я видел каким злорадством сверкали его глаза, когда комендант тюрьмы полковник Ригер повел меня в подвал мимо герцога, стоявшего у входа…
И вот дверь захлопнулась за мной, и я остался один в сером каменном мешке. Скорбь и отчаяние нахлынули на меня. Целыми часами я сидел, застывший и неподвижный, на ворохе гнилой соломы, глядя на серую стену и торчащее из стены чугунное кольцо, к которому по приказу герцога меня должны были приковать в случае малейшей провинности. Я уже видел себя в цепях, слышал их зловещий звон и бряцание на руках и ногах. Людям, приносящим мне черствый хлеб и затхлую воду, до сих пор не позволяют сказать мне ни одного слова. Все немо вокруг меня, как в могиле. Да и сам я смотрю на себя, как на мертвеца, лишь тень которого заточена в подземелье.
Одно из самых страшных чувств во время длительного заточения — это ощущение постепенного тления. У древних иудеев была жуткая сказка о безбожнике, который лежа в могиле чувствовал свое тление. Так вот я чувствовал это. И когда мне становилось совсем уж не по себе, на меня находили приступы отчаяния, и я испытывал столь неистовую жажду свободы, что начинал бить кулаками в стены, чтобы получить хоть немного свежего воздуха, ибо ни капли его не поступало за стены моей темницы. Я плакал целыми ночами напролет, и благодетельный сон бежал от меня, превращая каждую ночь в вечность. Все чаще среди ночи мне. стали мерещиться бледные рожи с горящими глазами и разинутыми зубастыми пастями. Из тьмы камеры ко мне тянулись длинные костяные руки с острыми когтями, а иногда мне казалось, что над моею головой пролетают ночные птицы или летучие мыши с широкими крыльями и хищно загнутыми клювами. Эти видения были настолько явственными, что я даже слышал шум их крыльев, и мне казалось, что волосы шевелятся у меня на голове от поднятого птицами ветра.
Когда наступало утро и сквозь крохотное оконце в камеру проникал серый рассвет, я засыпал, измученный, и, проснувшись близко к полудню, начинал понимать, что стою на грани сумасшествия. Тогда, чтобы отвлечься от тяжких и страшных мыслей, я начинал считать. Считать все, что попадется на глаза. Я и до сих пор занимаюсь этим, хотя понимаю всю бессмысленность такого времяпрепровождения. Я считаю уже не дни, а часы, и порою мне кажется, я замечаю, как медленно и тягуче текут минуты. Каждый миновавший день для меня, как свалившийся с сердца камень. Я считаю свои шаги, удары пульса, все щели и царапины на стенах, нитки старого тюфяка, которым покрываюсь. Я повторил в алфавитном порядке все, что знал из различных наук и искусств, а затем стал на память воспроизводить целые страницы, написанные мною в «Хрониках». И, вспомнив все, что я сделал, движимый не поисками богатства или славы, а только одной надеждой принести пользу моему отечеству, я еще раз убедился в правильности того пути, которым шел. О родина, господь ведает, как я любил тебя! Твои свободные, благородные, честные сердца угасли еще не все, но они изнывают в оковах деспотизма. Да поможет тебе бог, если можно тебе помочь. Если я воссоединюсь с моим народом, я буду молиться за твое счастье и счастье моих братьев, за все радости, которые принесли мне твои обычаи, твой язык, твои великие умы, кроткие души твоих женщин, твои кушанья и напитки, твои реки и горы, леса и долины, твои города и села, здания и сады. Тысячу раз прими за все это дань моих слез!»
Штерн замолчал. Затем так же тихо сказал:
— Здесь еще один листок, но, кажется, он не из этой рукописи. О, да это стихи! — И Штерн, в изумлении покачав головой, прочел:
МИЛОСТИВЫЙ ЛЕВ
Однажды льву, тирану-самодуру,
Спускавшему со всех животных шкуру,
К зверям, толпившимся вокруг его стола,
Охота милость проявить пришла.
И лев промолвил, потрясая гривой:
«Приблизься, мой народ счастливый!
Дарю тебе в знак милости моей
Вот этот холм обглоданных костей». -
Так лев сказал униженным животным.
«О, — крикнули они, — твоих щедрот нам,
Великий царь, вовек не перечесть!
Ты оказал всем нам такую честь!»
Но лис, не веривший словам
Учеников Маккиавелли,
Пробормотал: «Дарить не трудно вам
То, что у нас вы отняли да съели!»
Окончив чтение, Штерн поднял голову, и Ваня заметил, как сверкнули его глаза. Твердым голосом, в котором звучали вотки гордости и даже торжества, Штерн сказал:
— Вот, сударь, какой человек томится за этой стеной. И пока в Германии хотя бы в тюрьмах будут такие люди, а немцы хотя бы изредка будут читать такие стихи, значит, потеряно еще не все.
…Через полчаса после этого Ваню отвели к коменданту Гогенасперга.
в которой один за другим появляются замечательные люди: полковник Ригер, полковник Куно Манштейн, сиятельный герцог Карл Евгений Вюртембергский и двести других превосходных парней
Комендант Гогенасперга полковник Ригер, о котором и здесь, в замке, и за его стенами было можно услышать много и хорошего и дурного, прожил нелегкую жизнь. Он был приближен к особе герцога, обласкан своим господином, но затем вдруг стал жертвой коронованного деспота. Не получив никаких объяснений, без суда, совершенно для него неожиданно полковник был схвачен и заточен в самую страшную тюрьму Вюртемберга — Гогентвиль.
Четыре года провел он в обложенной камнями яме, прикрытой сверху толстой деревянной крышкой. Четыре года его не поднимали наверх и никто ни разу не спустился к нему в темницу и не произнес с ним ни одного слова. Пищу и воду спускали для него на веревке, в яме у него не было даже подстилки, и уже через год его нельзя было узнать: так сильно зарос он бородой, исхудал и оборвался.
И так же внезапно, как его кинули в яму, в один прекрасный день Ригера подняли наверх, возвратили ему его звание и отправили в другую тюрьму герцога — Гогенасперг, но уже не узником, а комендантом.
Те, кто знал Ригера до заключения, говорили, что к исполнению должности коменданта Гогенасперга он приступил, будучи не совсем в своем уме (четырехлетнее пребывание в яме дало себя знать), и теперь Ригер сводил с ума других так же ретиво, как ранее делали это по отношению к нему самому тюремщики герцога Карла Евгения.