Хмурый буфетчик уже открыл дверь в буфетную, где на винных полках — бутылки лимонада и бутафория, надпись — «папирос нет», и на отечном лице буфетчика (грязная блуза, беременный живот, в волосах — перхоть, в карманчике — чернильный карандаш), — на лице его чудится надпись: «и вообще, ничего нет и не будет, господа-товарищи»… Он отпускает чай.
Официант, тоже низенький, неопределимого возраста касимовский татарин, с подносами в руках, ловко перешагивает через ноги, головы, детские грязные ручки с разжатыми во сне кулачками, — уносится наверх.
В двери третьего класса видны сквозные койки в два этажа, — рваные пятки спящих студентов, дамочкины свыше надобности оголенные ножки, взлохмаченные седые волосы уездного агронома, бледное лицо ленинградской студентки, тщетно разыскивающей пенсне под подушкой. Двое военных — в широчайших галифе и босиком — едва продрали глаза и уже закусывают. Кричит грудной, и от детонации заливается где-то за койками другой ребенок. К умывальнику стоит очередь.
Профессор Родионов проснулся чуть свет от неопределенного чувства, будто накануне сделал какую-то гадость. За двенадцать лет революции он отвык от самоанализа — от занятия праздного, в некоторых случаях и антигосударственного. Два года тому назад он без намека на анализ разошелся с Ниной Николаевной. Жизнь с Шурочкой была сплошным накоплением фактов; он не пытался даже внести в них хотя бы какую-нибудь классификацию.
И вот на утренней заре проснулся он от неприятного сердцебиения. Сквозь жалюзи тянуло речной прохладой. За матовым стеклом двери горела в коридоре лампочка, слабый свет ложился на Шурочкино молодое лицо с открытым ртом.
Профессор глядел на нее, приподнявшись на локте, и еще определеннее почувствовал, что погряз в чем-то неподходящем. «Лицо очевидной дуры», — подумал (точно формула выскочила), и с застоявшейся силой в нем закопошился самоанализ.
Он торопливо оделся и вышел на палубу, мокрую от росы. Разливалась оранжевая заря. На берегах — еще сумрак. Звезды маленькие. Тоска. Профессор чувствовал несчастье и заброшенность. Сел и самогрызся.
«Где-то здесь, рядом, отрезанные от него самая близкая на свете душа — Нина Николаевна — и Зиночка… Бедные, гордые, независимые, невинные… А этот? Я-то? Обмусоленный Шурочкой… Пропахший «букетом моей бабушки»… Интенсивный петух! Бррр! Бррр!»
— Брр, брр, — довольно громко повторил профессор. Солнце поднялось над Заволжьем; на заливных лугах легли сизые полосы. — Бррр… Бесстыдник, интенсивный петух! Бррр…
За спиной его голая Шурочкина рука отодвинула жалюзи; заспанное лицо ее сощурилось от света. Зевнула:
— Чего ты бормочешь, Валька? (Он не повернулся, не ответил, только страшно расширил глаза.) — Она высунула из окна всю руку, дернула профессора за плечо. — Чего спозаранку встал? Идем досыпать. — Потянула его за щеку. — Ну, поцелуй меня, Валя…
Он вскочил. Встал у борта, — коротко, как топором:
— Нет!
— Живот, что ли, болит?
— Нет. Знай: я еще до рассвета убежал. С меня хватит…
— Чего! — Она удивилась. Но аппарат для думанья был у нее несовершенный. Зевнула. — А ну тебя… Неврастеник…
Шурочка вытянула нижнюю губу. Закрыла жалюзи. К профессору подходил Хопкинсон, — выспавшийся, элегантный, в белоснежном воротничке. Высоко поднимая ноги в огромных башмаках, благосклонный ко всем проявлениям природы, — протянул Родионову обе руки:
— Прекрасное утро. Я в восторге. А вы — как спали, профессор?
— Так себе… Кстати, мистер Хопкинсон, вы не видели, где устроилась вчерашняя дама с дочкой?
— О, литль беби? Я как раз ходил и думал о них… Большое счастье быть отцом такой очаровательной девочки, — дарлинг…
Родионов взял негра под руку, нажимая на нее — прошел четыре шага. С трудом:
— Друг мой… Так сложна жизнь… Словом, эта девочка — моя дочь.
Негр откинулся, у него заплясали руки и ноги. Но он был деликатным человеком:
— Простите, ради бога… Я очень глуп… Заговорить о такой деликатной истории… Простите меня, профессор…
Он закланялся, сгибаясь в пояснице. Профессору было мучительно стыдно.
— Вам, иностранцам, многое непонятно в нашей жизни… Впрочем, я и сам ничего не понимаю… Вы видите перед собой уставшего, истерзанного, раздавленного человека, — если только это что-либо оправдывает… Я не желаю оправдываться! Я сам исковеркал свою жизнь… В сорок лет потянуло на молодое тело… Бррр! И то, что я сейчас — с Шурой в каюте первого класса, пропахшей «букетом моей бабушки»… И то, что у Шуры на лице ни одной морщины… Понимаете, — ни одной, как у поросенка… Гнусно… Два года напряженной половой жизни… Бррр. Бррр. Стыдно!.. Вы этого тоже никогда не поймете… Можете перестать подавать мне руку… (Отбежал, вернулся.) А эти две — Нина Николаевна и Ляля… Сама чистота… Бедные, гордые и невинные… И мне стыдно подойти к дочери… (Пальцем в грудь.) Сволочь… В конце концов — ограничивайтесь со мной одними служебными отношениями…
Он убежал. Разумеется, негр ничего не понял, — так, как будто его швырнули в соломотряс и перетряхнули все внутренности. Стоял выпучившись. Головастые чайки почти касались его крыльями, выпрашивая крошек.
Когда он, высоко поднимая ноги, все же двинулся по палубе, в двух соседних окошках отодвинулись жалюзи. Высунулись Ливеровский и Эсфирь Ребус, мечтательно положившая голые локти на подоконник.
— Это все упрощает дело, миссис Ребус…
— Оскорбительно, что наше доброе солнце также светит этой паршивой стране, — ответила она.
— Я говорю — профессор играет нам на руку.
— Какая связь у профессора с Хопкинсоном?..
— Ну, как же: ведь это профессор Родионов вывез его из Америки.
— А-а…
— Профессор — агроном. Большой спец.
— А я думала, что это — выпущенный на свободу сумасшедший…
— Аа-а…
— Все русские такие…
— Аа-а…
— Мои сведения: у него большие знания, прекрасный работник, считается энтузиастом. Беспартийный. Его очень ценят. Но в личной жизни — окончательно запутался между двумя бабами. Эта его теперешняя, — Шурка, — безработная девчонка с биржи труда… Бросил из-за нее жену с ребенком, — вы их видели, они в четвертом классе… А теперь, кажется, не знает, как ему от этой Шурки отделаться…
— Какая грязь! По вашим сведениям — негр открыл ему секреты?
— Хопкинсон жил всю зиму на квартире Родионова, работал в его лаборатории… Все было очень засекречено.
— Нужно точно узнать — известны ли грязному профессору открытия Хопкинсона…