Она сказала это просто и замедленно, как женщина, раздевающаяся перед мужчиной. Хопкинсон мучительно подавлял в себе то, что неминуемо должно было возникнуть в нем от слов и близости этой женщины. Затылок его налился кровью:
— Вы так же откровенны со своей собакой, мне представляется, миссис Эсфирь…
— Нет, мистер Хопкинсон, этих мыслей я не поверяю даже моей собаке… (Он откинулся как от удара)… Самое соблазнительное в вас то, что вы — взрослый ребенок… (Засмеялась.) Вы поняли: настал мой час в жизни… Я захотела быть голой перед единственным человеком… Не стоит думать — почему. Желание… (Хопкинсон поднес руку к лицу, очки его упали за борт.) Так будет свободнее, без очков… В тумане…
— Или вы…
— Нет, не лгу, я не слишком развратна. Возьмите мои руки. (Он схватил ее руки.) Ледышки? Вот что значит — раздеваться перед мужчиной…
— Миссис Эсфирь… (У него стучали зубы.)… Хотя бы для того, чтобы не быть сейчас смешным… я уйду.
— Конечно… Я хочу видеть вас владеющим собой. Мы встретимся после заката. Это час покоя…
Хопкинсон нагнул голову и пошел, близоруко натыкаясь на стулья. Миссис Ребус не спеша закурила папиросу. От носа по палубе шел профессор, Зинаида и Нина Николаевна. Профессор громко говорил:
— Нам было очень радостно и хорошо. Представь себе, Нина, я, оказывается, превосходный отец, то есть любящий отец… Это меня удивило…
— Я думаю, нас не выгонят из салона. Зинаида хочет есть…
Поморгав, профессор спросил робко:
— А мне можно с вами пообедать?
— Нет, — спокойно ответила Нина Николаевна. — Это может быть понято превратно…
— Мне несколько тяжело от твоей слишком… рассудительности, Нина.
— Я не могу разговаривать как любовница.
— Понимаешь… (они уже входили в дверь салона) какой-то нужно сломать лед…
Низким басом заревел пароход и начал поворачивать к берегу… В окна салона стали высовываться пассажиры. Хиврин, отмахивая со лба мокрые волосы:
— Что это такое? Какая остановка?
Мистер Лимм — лоснясь улыбкой:
— Русский водка — хорошо… Будем покупать водка…
Казалупов:
— Мне сообщили, на этой остановке яйца — рубль восемь гривен…
Хиврин:
— Вылезаем… Мистер Педоти, яйца, яйца покупаем.
Мистер Педоти:
— Мы все покупаем…
Мистер Лимм:
— Ура, русский Волга!
Стоявший у борта Парфенов указал на приближающийся берег:
— Бумажная фабрика, махинища… Два года назад: болото, комары… Понюхайте — воняет кислотой на всю Волгу. Красота! Двести тонн целлюлозы в день… Это не жук чихнул…
Плыли теплые берега. Плыли тихие облака, бросали тени на безветренный простор воды, всегда прегражденный лазурной полосой. Нешевелящиеся крылья чаек отсвечивали зеленью; то одна, то другая падала за кормой в пенный след парохода.
Влажный ветер трепал скатерти, облеплял ноги у женщин, разглаживая морщины, вентилировал городскую гарь. Солнечные зайчики играли на пивных бутылках. Дрожали жалюзи. Босой матрос мыл шваброй палубу.
Волга ширилась. Берег за берегом уходили в мглистую даль. На воде, такой же бледной, как небо, лежали плоты, — от волн парохода они скрипели и колыхались, покачивая бревенчатый домик с флагом, где у порога в безветренный час кто-то в линялой рубашке играл на балалайке.
Шлепал колесами желтый буксир, волоча из последних сил караван судов, высоко груженных досками, бревнами, серыми дровами. Близко проходила наливная баржа с нефтью, погруженная до крашенной суриком палубы. В лесистом ущельи дымила железная труба лесопилки, по склону лепились домики, и на горе за березами белела церковь с отпиленными крестами.
Странным после городской торопливости казалось неторопливое движение берегов, облачных куч над затуманенной далью, коров, помахивающих хвостами на отмели, мужика в телеге над обрывом… Хотелось — быстрее, быстрее завертеть эту необъятную панораму… Но ветер ласкал отвыкших от ласки горожан, разбивались набитые на мозг обручи черных забот, и откуда-то (что уж совсем дико) появлялось забытое давным-давно ленивое добродушие… Появлялся неестественный аппетит. На остановках скупалось все, что приносили бабы из съестного, — пироги с творогом и картошкой, яйца, топленое молоко, ягоды, тощие куриные остовы…
Переполненная впечатлениями была лишь верхняя палуба. Нижней — четвертому классу — было не до того: она опоражнивалась на каждой остановке, — вываливалось по нескольку сот мужчин и женщин, и столько же впихивалось, в лаптях, с узлами, сундуками и инструментами, в тесноту и селедочную вонь.
Капитан уныло посматривал с мостика на эти потоки строителей. На сходнях крутились головы в линялых платках, рваные картузы, непричесанные космы, трещали корзины, сундучки, ребра. Два помощника капитана сбоку сходен надрывались хрипом:
— Предъявляйте билеты, граждане! Куда прете без очереди!
Грузились и выгружались партии рабочих на лесозаготовках, на торфяных разработках, на строительстве городов и фабрик. Одни уходили на сельские работы, другие — из деревень на заводы…
Солнце садилось. Лимонный закат медленно разливался над Заволжьем, над лугами и монастырскими рощами, над деревнями и дымами строительства.
— Как в котле, народ кипит… Строители, — добром их помянут через тысячи лет, — говорит Парфенов, облокотись о перила.
Стоящий рядом капитан ответил мрачно:
— Полагается триста человек палубных, а мы сажаем до тысячи. Вонища такая, что даже удивительно. Ни кипятку напастись, ни уборных почистить — прут как плотва…
— А ты раньше-то, чай, все богатых купцов возил, шампанским тебя угощали…
— Да, возил… В восемнадцатом году… Сам стою на штурвале и два комиссара — справа, слева от меня, и у них, дьяволов, вот такие наганы. Подходишь к перекату, и комиссары начинают на тебя глядеть… А за перекатом — батарея белых… И так я возил… Всяко возил…
Капитан отошел было. Парфенов со смехом поймал его за рукав:
— Постой… Да ведь это с тобой я никак тогда и стоял… На пароходе, как его, «Марат», не «Марат»?..
— «Царевич Алексей» по-прежнему, на нем и сейчас идем…
— Чудак! Вспомнил! (Смеется.) Я еще думаю, — морда у него самая белогвардейская, посадит на перекат… Да, не обижайся… А ведь я чуть тебя тогда не хлопнул, папаша…
Капитан, отойдя, крикнул сердито:
— Давай третий!
Пароход заревел. На палубу поднимались нагруженные продуктами москвичи и иностранцы. Лимм, потрясая воблой: