Но однажды тот, второй, исчез…
Было так. В ясный, морозный день они неожиданно вышли к лесной поляне. Посередине, занесенная снегом, стояла охотничья избушка. В окнах не было света, из трубы не вился дымок, кругом не было следов. Избушка казалась пустой. Но в ней наверняка были продукты, спички, дрова — все, что оставляет последний ночевавший там охотник товарищу, если его постигнет беда. Значит, в избушке была жизнь. Но там могла быть и засада.
Несколько часов лежали они в снегу, наблюдая за избушкой. Все казалось там пусто и мертво. Неожиданно стемнело, замела пурга, избушка стала едва видной сквозь снежный вихрь.
И тогда он кивком послал своего напарника вперед. Сам же отполз в сторону и стал наблюдать.
Он видел, как тот, второй, шатаясь, пробился, наконец, сквозь глубокую снежную целину к избушке, навалился на дверь и исчез в черном ее проеме. Медленно потянулось время. Он ждал, долго ждал.
Инстинкт подсказывал ему, что тот, второй, оказавшись в тепле и сунув в рот кусок хлеба, мог потерять сознание, свалиться, даже уснуть.
Он долго боролся с собой, но потом, гонимый страхом, уполз в глубь леса.
Теперь он был один. Серый, тусклый день незаметно переходил в ночь. Так было много раз.
Он должен был попросту издохнуть в тайге от голода и стужи, его должны были изорвать и загрызть звери, он уже почти помешался от вечного страха и одиночества. Но нет, его спас случай. Это он вывел его однажды ночью, перед рассветом к тому полустанку, где на платформе, ожидая поезда, дремал на чемоданчике молодой солдатик-отпускник…
И вот он в вагоне, скрючился на полке, в чужой, не по плечу шинели, в чужой шапке, с чужим чемоданчиком в головах. Их хозяин остался там, его труп найдут не скоро, он под платформой, глубоко в снегу. Не скоро? А вдруг… вдруг уже, обгоняя экспресс, телеграф отстукивает страшные слова и сейчас они летят, летят по проводам, над его головой: «Ловите… убийца в поезде… ловите!» И пойдут из вагона в вагон ненавистные ему люди в синих шинелях.
И он дергается, вскрикивает и скрежещет зубами. И снова тот же старушечий голос снизу, за его спиной, озабоченно говорит: «О господи. Разбудить его, что ли». И чья-то рука неуверенно дотрагивается до его плеча.
Потом он уже внизу, пришедший в себя, даже повеселевший от всеобщего сочувствия и заботы. Он уже кое-как объяснил свой диковинный вид («Пурга. Сбился с пути по дороге на станцию. Трое суток бродил по тайге…») и усмехался про себя: «Всему верят, чего не нагороди». Он был бойким и услужливым, бегал за чаем, за посудой, за домино, не стесняясь, ел, чем делились. И вот взялся нарезать колбасу той старой холере. Моряк, сидевший напротив, дал свой нож, острый, зараза, как бритва. Вот им он от спешки, от отвычки, от слабости еще и саданул по руке. Да как саданул-то! Кровища хлестнула — мать честная! А уж крику кругом!
С тех пор вроде и зажило. Но если невзначай посильнее заденешь за палец, как током бьет. И разом вспоминал он тот случай в вагоне и все, что тогда было с ним.
А уж, считай, год прошел, как он на воле, и не замели пока. Нет, не так просто его замести. Он еще даст не один концерн. И уже дал. Но ни раньше, ни потом, пожалуй, не будет такого, какой он подготовил сейчас со своими «жориками». Они, конечно, еще не чуют всего. Только Васька Длинный знает до конца, ну, и малость поменьше — Розовый. И все, и амба. Остальные потом. И кралечка его тоже.
Будут знать Петьку Лузгина — Гусиную Лапу!
Они жили не в самом городе, а в поселке возле депо, И Егору Спиридоновичу до работы было, как говорится, рукой подать. Улочка буквально через три дома уже упиралась в черный от копоти деповский забор. И не то что паровозные гудки, а даже дробный стук колес, лязг буферов и разноголосый гул станков в мастерских доносились до их домика днем и ночью. Но люди давно привыкли к этому неумолчному шуму и вроде бы даже не замечали его. Только порой кто-нибудь из белобрысых пацанов, игравших на улице, вдруг насторожится и скажет: «Чего-то мой папка сегодня не на паровозе, дядя Аким ведет». А другой добавит, прислушавшись: «Шибко идет. У него сегодня братан из армии вертается. Вот он и гонит».
Егор Спиридонович работал машинистом на маневровом. В депо его ценили за умение и смекалку, но и побаивались, уж больно вспыльчив и крут был он, а в гневе себя не помнил и мог натворить неведомо что. Но и на другой день, остыв, извинения не попросит, с неделю будет ходить, угрюмо посматривая на обиженного им человека, сердясь и на него и на себя. Тяжелый был характер у Егора Спиридоновича, но честен он был зато на редкость и спиртного в рот не брал, разве только по большому случаю, да и то самую малость. Потому доверяло ему начальство многое, а вот друзьями не обзавелся, не было у него друзей.
Терпеть его могла одна только супруга Анна Степановна, женщина тихая, ласковая, уступчивая. Соседки, вздыхая, жалели ее, а она никогда не жаловалась, иной раз даже вступалась за своего неуемного мужа. «И то надо, бабоньки, понять, — говорила она соседкам, — ведь жизнь у него какая была. Сирота. Ни отца, ни матери не знал. Все по чужим людям горе мыкал, пока мне не встретился». И слезы выступали у нее на глазах. «Святая Анька, ей-богу, святая», — говорили промеж себя женщины. И только на нее одну, кажется, никогда не гневался, не кричал Егор Спиридонович, не раз она спасала от его гнева и сыновей.
Двое их росло в семье. Петька да года на три моложе его Ванюшка. С виду оба одинаково на отца смахивали, темноволосые, кареглазые, приземистые. Но характером пошел в отца только старший, Петька, а младший был веселый и ласковый парнишка, «лизун», как умиленно говорила Анна Степановна и думала, что родиться бы должен был Ванюшка девочкой, так она мечтала о девочке. А Петька был замкнут, норовист и упрям.
Когда отец раздавал сыновьям подзатыльники, Ванюшка ревел в голос, уткнувшись в колени матери, и успокаивался сразу, стоило дать ему только вкусный кусочек или какую-нибудь безделушку. И сразу лучезарная улыбка появлялась на его заплаканной рожице, он уже ласкался к отцу, тяготясь его сердитым видом, и добивался своего: отходил Егор Спиридонович.
Но когда подзатыльник доставался Петьке, тот, сверкнув глазами, молча убегал из дому и пропадал где-то допоздна, а потом неделю смотрел на отца зверенышем, тая обиду, разговаривал только с матерью, и то цедил слова неохотно, словно пересиливая себя.
Когда Ванюшка возвращался из школы, он с упоением рассказывал все, что случилось за день в классе, показывал тетради, табель, его невозможно было остановить. Он безмерно гордился полученными пятерками, красными ленточками в тетрадях, показывая их всем, кто приходил в дом. Ванюшка с воодушевлением собирал и тащил в школу бабочек, жучков и цветы, а когда его назначили командиром октябрятского звена, то окончательно потерял покой и сразу же уселся чертить какую-то ведомость, где должен был отмечать все полученные замечания и невыполненные задания, так велела ему вожатая из пятого класса, о которой он уже прожужжал все уши родителям. Над этой ведомостью было пролито немало слез, пока, наконец, сам Егор Спиридонович, усмехаясь, не помог ее сделать по всей форме.