Серега усмехнулся. Выгоревшие бараньи кудри над его лбом, как копна сена, качнулись вниз в знак согласья.
– Тебе сцена нужна?.. ребята помост срубят…
– Не нужно мне ничего, – поморщился Андрон. – Я могу петь хоть стоя, хоть лежа, хоть в степи, хоть в лодке в море. Хоть когда занимаюсь любовью, прямо на бабенке. Мне даже нравится простор. Интересно, проверю, – а голос не гаснет на свежем воздухе?.. Мариан Андерсон, говорят, пела в Нью-Йорке у статуи Свободы на площади – и толпы народу собирались и слушали ее, и слышали, вот что странно!..
И Андрон закатил почтеннейшей публике свой концерт, как доведенная до отчаянья дамочка закатывает истерику. Он закатил его один так, будто сто оркестрантов трудились и потели. Серега прикусил язык и взял все свои слова о лентяйстве и баклушах обратно. На этот Труд стоило взглянуть. Это стоило услышать.
Андрон собрал всех после обеда, к вечеру, на ровной поляне за лагерем, на обрыве, поросшем тощенькой сухой травкой. Все расселись прямо на земле, скрестив ноги, по-восточному. Ветер с моря дул, ласково обдувал публику. Моника, воткнув в белые волосы неизменный черепаховый гребень, длинными зубами, как лошадь, улыбалась Гурию Жермону. Коля Страхов придирчиво глядел на голую спину Андрона, ставшего поодаль, уставясь в морскую даль – вдохновлявшегося. Серега Ковалев уселся рядом со Славкой Сатырос, явившуюся на концерт поп-звезды все в той же тельняшке – больше одежонки у нее не было, что ли?.. Леон, мрачно сидя в стороне, под высохшим, мертвым пирамидальным тополенком, ковырял сухую землю пяткой. Серега оглядывался – не было Ежика и Светланы. А, вон они идут, поднимаются вверх по обрыву, Ежик подает Светлане руку. Хороша Светка, вот оторва!.. То с Гурием ночью в Керчи пропадает, то мальчонке мозги пудрит, пока мать в отъезде… Да, купались вместе; у Светки волосы все мокрые. А потом на песочке… Да нет, брось, Серега, не может Светка быть такой! Все может быть. Ты же сам знаешь. Это жизнь.
Светлана и Ежик сели на землю в сторонке, скромно. Они сами не знали, что будет, почему все собрались тут, на поляне. Андрон повернулся. Закинул руки за спину. Развернул грудь колесом. Дернул торсом, и все «феньки» на его тарзанской груди затряслись и запрыгали.
– Я! Иду! И мой стеклянный глаз! Я! Иду! Пародия! На вас! – закричал он натужно, присев, неприлично выставив два пальца напротив вздыбленных под плавками чресел: весь его концертный наряд был – плавки и «фенечки», и более ничего. Все вздрогнули. Начиналось действо. Андрон начал его так мощно, ярко, стильно и непотребно, что у людей, особо обостренно относившихся к любому проявленью дурновкусия и пошлости, захолонуло в груди. Весь вызов, вся черная, со срезанными кончиками пальцев, расшитая металлическими клепками перчатка, брошенная в лицо времени и стране, то ли погибшей, то ли воспрянувшей – еще никто не знал, – вся гадость, превратившаяся в искусство, вся помоечная чернота, превратившаяся в выблеск культуры, все сухие корки бомжей и все кровавые алмазы богатеев, все смерти в подворотнях от ножа и все марихуаны, выкуренные в салонах elegant, – все это обрушилось из изгалявшегося, орущего, кривляющегося, по кричащего, то шепчущего еле слышно Андрона на слушателей, рассевшихся на полынной степной земле, и это и была разгадка тайны времени, нагло и властно востребовавшего у человека Полной Свободы Выраженья – взамен за Полную Подчиненность Идолу. Андрон хрипел и плакал. Андрон кричал, выкрикивал и выпевал в степь такие тексты, что и не снились благопристойным Бобу Гребенщикову и Виктору Цою. Наступило время Новой Классики – классики хулиганства, классики-во-все-тяжкие, классики сонного сексапильства, срамного обнаженья, сыпанья ругательным и сногсшибательным рэпом, классики говорить пошлость за пошлостью – пока вы, слушатели, зрители и поглотители меня, звезды, не почувствуете наконец, что есть Пошлость с большой буквы, и это уже – искусство и инсталляция, потому что время безжалостно срубило красоту под корень, а пьедестал остался – ну, что прикажешь делать с ним?! Влезай на пьедестал, ребята! Кричи, надрывай пуп! Это наше время! Это время Великой Пошлости, и, чем пошлее ты выругаешься, чем ты сильней отклячишь задницу или выставишь вперед едва прикрытую передницу – тем влюбленней к тебе ринутся, тем сильней тебя раскупят, тем громче крикнут тебе из зала: «Давай, Андро-о-о-он!..»
Серега пошел красными пятнами. Моника сидела, как завороженная: вот это дает русская поп-стар! Славка глядела большими глазами, мордочка у нее была отчего-то грустная и кислая, будто она выпила яблочного уксуса. Серега вспомнил: она клялась и божилась, что охмурит московского залетика. Эх, повариха, повариха… До чего вы наивны все, провинциальные девчонки… Проживешь ты, Славка, где-нибудь в Керчи или Феодосии, в Судаке или Джанкое столовской стряпухой, кафешной судомойкой, да так и помрешь на пороге портовой забегаловки… Эх… Светлана, не глядя, не сознавая, вцепилась в руку Ежика. Что он творит, этот Андрон! Что творит! Вот оно, настоящее искусство, Светланка, оказывается. Не твой мрачный рок. А вот эта вызывающая, захлебывающаяся в собственной великолепной пошлятине попса, так понятная всем, так быстро съедаемая, сжираемая всеми, так лежащая на поверхности – бери и жри, хватай и пей, и денег не жалей! Одноразовый шприц! Сладкая дешевка! Пирожок с цианистым калием за три рубля! Налетай, с пылу-с жару!
– Три черных тюльпана ты мне подарила, и три черных ночи тебе я подарил! – надсаживался Андрон. – Ты чертова стерва! Меня ты любила! И я тебя, сука, сегодня убил!
– Нынешний вариант Кармен, – пробормотал Колька Страхов, – любил, убил… Как бы тебя самого не убили, парень… уж больно ты бешеный…
Светлана все крепче сжимала руку замершего от страха и счастья Ежика. Она отзывалась на все вскрики и выгибанья Андрона всем телом, она молча, напрягая связки, повторяя за ним мелодии, пела вместе с ним. Сколько сил он тратит! Что за ужасный репертуар! Адская смесь дурьей попсы, дерзости рока, ритмичного чесанья языком, как в рэпе. Черный коктейль. Неужели это и есть эстрада Нового века?! А как было там, давно, в тех колодцах времен, куда и заглянуть было страшно?.. «Хлеба и зрелищ!» – кричали римляне в вонючих, усыпанных опилками и огрызками цирках, где пахло львиной мочой и пролитым из бурдюков вином, а еще кровью – дикие звери загрызали живых людей, бедных христиан или проклятых рабов, – и римлянам их кесарь давал сполна и хлеба, и зрелищ. Андрон шатнулся, похабно выгнулся, засунул руку между ног, и внезапно Светлана увидала в его глазах – о, даже слегка подкрашенных, и в такую жару краска растаяла, стала стекать с век вниз, по щекам, как черные слезы! – такую боль и печаль, что ей стало страшно. Она чуть приподнялась с земли. Выпустила руку замороженного в задыханьи любви Ежика.