Они сидели на пороге котельной, и Беба умело вел беседу по извилистому и крайне интересному руслу.
— …Жил, получается, старичок на трассе. Содержал теплушку. Зимой здесь, понятно-понял, морозы, и шоферу что надо: переночевать, воду для мотора согреть и высушить валенки. Потом приехали товарищи и извлекли из-под койки у старичка. Что извлекли? Шестнадцать килограмм золотого песка. Понятно-понял? По другим слухам, извлекли сорок килограмм. Задержали кого-то на материке, и нитка привела к старичку.
А сколько он до этого переправил? Я тогда сильно взволнованный был. Куда, думаю, он деньги девал? Потом вспомнил, куда я их сам девал, и успокоился. Понятно-понял? Не-е! Любой не потащит. Потому что несерьезно все это. Из-за дурных денег жизни лишаться. Закону все равно: что щепоть, что пуд. Конешно, пуд выгоднее. Один фокусник знаешь что сделал? Растворил в кислоте этой, в царской водке. И налил в бутылки вроде фруктовой воды. Пить он, видишь ли, в самолете желает. Так бутылки в сетке на виду и повез. Попался на третий раз. За ним уж след был. Понятно-понял, высшая мера наказания.
— Так все и попадают? — криво ухмыльнувшись, спросил Беба.
— Так ведь кто не попадает, про тех мы не знаем, — резонно ответил Не Пролей Капельки.
От портвейна, тяжкого влажного воздуха и разговоров голова у Бебы кружилась. Не Пролей Капельки сидел, вспоминая былое. Обмороженные, ободранные, обожженные старательские ладони свисали с коленей.
— Пойду! — сказал Лев Бебенин.
— Заглядывай! — старик взял было кран, но подумал и положил обратно.
«Налакался», — с презрением решил Беба.
— Эй! — вдруг окликнул его Не Пролей Капельки.
Глаза старика, мутные и пьяные еще десять секунд назад, смотрели на Бебу с веселой и ясной насмешкой.
— Не надо! — сказал он.
— Что, не надо? — чувствуя холод на спине, спросил Бебенин и сглотнул сухой ком.
— Вообще… не надо. Понимашь? — старик, то ли он был великий актер, то ли свихнутый, вдруг задурнел. Снова отвисла губа и глаза помутнели.
Беба зашагал прочь.
— Эй, я шутю! — звонко и дурашливо крикнул вслед Не Пролей Капельки.
Концерт в клубе состоялся, как и сказал товарищ Пхакадзе, в субботу. Состоялся он в новом клубе, выстроенном с приличествующим размаху местного производства числом колонн.
Около клуба имелись два цветника, изящно обрамленные донышками пустых бутылок, — влияние приезжих с материка, считавших, что и пустые бутылки можно пустить в дело. Имелись здесь также лиственнички, посаженные на месте вырубленных в трудные времена освоения. Лиственнички стояли в этой сумятице грохочущих самосвалов трогательные и беззащитные, точно голые дети, ибо они были извлечены из тайги, которая коллективным скопом боролась, дралась за жизнь против здешнего климата и бесплодной почвы и только коллективом держалась. Но если этим лиственничкам суждено было погибнуть, то, во всяком случае, не от людской руки, потому что ни на одной даже прутик не был надломлен, несмотря на частое скопление вокруг мятежных мужских масс.
Концерт получился что надо. Леня Химушев знал, куда везти свой коллектив, и знал свое дело. Кстати сказать, в бессонные ночи Леню Химушева мучило непризнание. Более того, презрение общества, которое не понимало, что именно он, Химушев, ловкач и пройдоха по общему мнению, двигает радость культурного бытия, ритм века в точки страны, где население больше всего в этом нуждается и приемлет с открытой душой.
На этой ниве он делает больше многих генералов культуры, а имеет за это что?
И во многих аспектах своих бессонных дум был он полностью прав. Если бы страшный суд действительно был и если бы на этом страшном суде человек рассматривался с точки зрения полезности бытия, а не нравственных категорий, многое бы на нем списали грешнику Лене.
В клуб пришли отмывшиеся в душе бульдозеристы в нейлоновых немыслимой белизны рубахах и костюмах из тканей невероятной стоимости и невероятного же покроя — работа невидимых миру пройдох. Один пришел даже в галстуке, но скоро понял, что это уж слишком, почти отрыв от коллектива, и потому в углу коридора галстук снял, спрятал в карман и от стыда за собственную интеллигентную подлость расстегнул на одну пуговицу на вороте больше, чем полагалось по клубной норме, так что стала видна наколка с общеизвестной надписью про отсутствие всякого счастья.
Пришли девчонки: съемщицы золота на промприборах, электрики, поварихи. Все были в импортных джерсовых кофточках и приличных делу туфлях.
Химушев был гениальный администратор. И оркестр исполнил для начала эхо сезона «Ты уехала в дальние страны…» композитора А. Пахмутовой и этим напрочь распаковал зал. Петь в труппе эту песню было некому, да и не надо было ее петь, а просто сыграть в соответствующей обработке и достаточной длительности, чтобы аудитория, так или иначе похожая образом жизни на геологов, могла почувствовать, кто они есть, подумать над этим и погордиться. Тем, кто сидел в этом зале, нечего было стыдиться собственной жизни, это уж так.
Подобранная в Хабаровске недоучившаяся певица по кличке Арбуз, аппетитная, если смотреть из зала, брюнетка с челкой и крупными ресницами, исполнила моду момента «Пам-пам, па-па-па-ра-пам», и распакованные предыдущим сердца слушателей выдали ей аплодисменты, каких она никогда в жизни не слышала и никогда не услышит.
Вслед за Арбузом пройдоха Химушев выпустил Женю Мурыгина, потому что этот белесый, и сонный с виду парнишка был трубачом по призванию. В Ленину труппу он попал в результате пройдошества Химушева и потому, что был согласен играть когда угодно и где угодно, не особенно интересуясь оплатой.
И когда на смену халтурным выкрикам моды момента в зале поплыл тонкий и чистый звук печальной трубы, зал притих, а Женя Мурыгин почувствовал сразу, что слушатель ценит и понимает, и поэтому сразу забыл про зал и остался один на один с трубой. И пустынный зов его инструмента рассказал бульдозеристам, экскаваторщикам и промбировщикам о высшем смысле жизни мужчины, о чести и долге, а также о многом другом, что может рассказать труба в настоящих руках.
Жене Мурыгину аплодировали не как Элке Арбуз, совсем по-другому — доверчиво и тихо принял его зал.
Химушев рассчитал все точно: Мурыгин окончательно «сломил» зал. На волне его успеха он выпустил саксофониста Будзикевича, халтурщика в жизни и музыке, который никогда не был и не будет саксофонистом. Будзикевич сошел вежливо. Концерт катился.
Все шло как надо, и никто не обращал внимания на парня с контрабасом. Выделяли этого парня разве что идиотские баки на бледном лице, а так он вел себя как положено вести себя джазовому контрабасисту: где надо, дергал струну, где надо, вскрикивал, отбивал такт ногой или сгибался в показном экстазе, отдавая поклон струне.