Когда-то, еще в начале сотрудничества с Хепси, в приливе ностальгии вычитал в одной из газет (у них было вдоволь газет с Украины) сообщение о концерте. В нем упоминалось имя его бывшего товарища Ростислава Барыльчака, Божка-младшего. Тайком написал ему, получил несколько ответов. Видимо, испугался, что Ярема донесет о том, как Ростислав бренчал на рояле для эсэсовских офицеров во львовском ресторане «Жорж», как потом давал концерты для «доблестных воинов» фюрера, а самое главное — выдал гестаповцам профессора еврея, который по глупой наивности не бежал с коммунистами и остался во Львове.
Божок сообщал и о сестре Марии, написал о смерти ее мужа (Ярема нарочно спросил о белорусе, чтобы прикинуться несведущим), невыразительно намекал на свои сердечные отношения с его, Яреминой, племянницей Богданой (какой негодяй!). Но вскоре все это забылось. Сейчас Ярему не интересовали никакие родственники, все было для него чужим на той земле, куда он шел тайным посланцем.
Перекладывая с плеча на плечо туристскую нейлоновую сумку, в которой была провизия и крестьянская одежда, подобранная так, как ее нынче тут носят: ничего от старинной Гуцульщины, — обыкновенные магазинные штаны, растоптанные рыжеватые туфли, пестрая вылинявшая сорочка, невыразительного цвета, потертый пиджак с отвисшими карманами, хустовская шляпа, пропотевшая вокруг ленты. Все было настоящее, неподдельное, тут уж подбирал он сам, не полагаясь ни на кого. Хотел переодеться еще на этой стороне, чтобы переходить границу под видом крестьянина: если задержат — можно выдать себя за местного жителя. Были у него для этого соответствующие документы, он знал все окрестные села, мог запутать кого угодно. И все же лучше не попадаться! Должен пройти незаметно, как умел это делать когда-то...
Под вечер небо подернулось темными тучами. Тучи быстро падали до самой земли, черные, тяжелые; удушливое тепло стояло между горами, воздух наэлектризовался от многодневного зноя, и еще только за тучами где-то заходило солнце, уже начиналась одна из тех горных гроз, которые длятся всю ночь и сопровождаются не только пушечными раскатами громов, но и извержением на землю целых океанов небесных вод, неистовых, неудержимых. Переодеваться не было смысла. В мокрой одежде куда потом ткнешься? А так — в нейлоновом непромокаемом мешке сохранит одежду сухой, на той стороне сбросит с себя мокрую, зароет ее в лесу и пойдет дальше уже в местном, словно тот дядька, который переспал грозу в уютной хате и направился с утра в лес. Ох, много бы отдал он, чтобы в самом деле стать этаким дядькой, иметь хатку, теплую женку, стайку деток.
Вот он ранним утром выходит из хаты, заглядывает к скотинке, приносит из сарайчика охапку сухих еловых дровишек, нарубленных с вечера. Дети еще спят, хозяйка хлопочет у плиты, он садится на скамье под иконами, достает трубочку, набивает табаком. Как хорошо полыхает огонь в печи! Мир и благодать во всем...
...Первая молния сверкнула у него перед самыми глазами, белый резкий свет выхватил из тьмы круглое дерево. Ярема споткнулся и чуть было не упал. Тихонько ругнулся. Нужно собрать в кулак все внимание, а не распускать нюни. Небесные силы способствовали его замыслу, за такую ласку всевышнего можно отблагодарить даже молитвой, и Ярема принялся на ходу молиться господу-богу; без слов, одними мыслями обращаясь к творцу, как это учили его делать отцы иезуиты. Теперь нужно затаиться у самой границы так, чтобы вспышки молний не открыли тебя глазам часовых, и терпеливо ждать. Польскую стражу он вообще не принимал во внимание. В такую погоду, казалось ему, они будут сидеть где-нибудь в уютном кафе. Да и советские, хотя и будут бродить всю ночь, не очень-то много увидят среди такого тарарама. В густом ельнике Ярема сел на свою сумку, поднял воротник плаща, ждал, слушал.
Когда-то великого философа Сковороду настиг в степи дождь. Философ нашел камень, снял с себя одежду, положил ее под камень, голый сел сверху и так дождался окончания дождя. Затем оделся в сухое и направился дальше. Встречались ему промокшие до нитки люди и не могли скрыть удивления: человек в открытой степи уберегся от ливня, будто святой ангел! «Я не святой, но и не дурак», — ответил с хитрой улыбкой философ. Ярема чувствовал себя мудрее Сковороды, ибо под ним был не твердый камень, а мягкий мешок, на котором он сидел, словно па удобном диване. К тому же, он не был голым — на нем была добротная одежда, его защищал плащ с высоким воротником.
Где там дождь, где ливень, где гроза и буря!
8.
Выло, свистело, бесновалось в горах. Чуть не до земли гнулись столетние буки, ветры швыряли вырванные с корнем ели и сломанную ольху на пригорках, глухое уханье раздавалось в глубоких расселинах от тысячетонной воды, смешанной с землей и камнем. Страх и ужас, гибель всему живому, конец света!
А пограничный наряд все равно должен отправляться на службу. Сержант Гогиашвили с рядовым Чайкой докладывает капитану Шопоту о готовности нести службу по охране государственной границы Советского Союза. Дежурный в последний раз проверяет наряд. Все ли у них есть? Не забыто ли что-нибудь? Затянуты ли плащ-накидки.
Четкие шаги к начальнику заставы. Ничто не звенит. Все подогнано, все закрыто от дождя, лишь молодые лица приготовлены принять удары стихии, остро посверкивают черные глаза Гогиашвили, смеется глазами Чайка, думает: «Ну и покупаемся же мы сегодня!»
— Разрешите выполнять приказ, товарищ капитан? — это Гогиашвили.
— Выполняйте!
Четкий поворот кругом. Открывается дверь, врывается ветер, и в коридоре целое озеро воды; хлопнула дверь — все.
Чайка никак не может идти в ногу с сержантом, тычется в его широкую спину, отстает, теряется в сумасшедшей тьме, снова догоняет Гогиашвили, кричит ему сбоку в закрытое капюшоном ухо: «Начинаем урок подводного плавания! Расставьте ноги...»
— Тише! — обрывает его сержант, но Чайка хочет подбодрить себя, хотя бы звуками собственного голоса. Все равно ничего ведь не слышно в этом светопреставлении.
До слуха Гогиашвили лишь изредка доносятся похожие на бульканье звуки голоса Чайки. Ни одно слово не может уцелеть в круговороте стихии. Так, видимо, поют рыбы, если они вообще владеют этим высоким даром. Но сержант знает одно: их долг — соблюдать тишину. Даже в такую непогоду.
— Тихо! — кричит он Чайке.
До Чайки крик сержанта доносится, как со дна Марсианской ложбины; отплевывая воду, которой он наглотался во время своей затянувшейся речи, Чайка тоже погружается на самое дно дождевого океана и возится там среди тяжелых течений, растерянный и бессильный. Раскалывается небо от грома и молний, бешено ревут ветры, клокочет дождь. Словно оказавшись в положении невесомости, Чайка беспомощно мечется в пространстве, беспорядочно размахивает руками, ноги его разъезжаются, из-под них исчезает земля. Гогиашвили не видно. Чайка не узнает вокруг ничего, даже вспышки гигантских молний не освещают ему привычных буков и елей и отрогов белых скал, а лишь чудовищные, изломанные химеры возникают отовсюду, и он чувствует, что и сам превращается в одну из этих химер, только совершенно квелую и никчемную. Он бросается туда и сюда и не находит ни выхода, ни спасения — все вокруг гигантское, ужасающее, катастрофически сильное.