Но хотя ни Козлевич, ни Карауш в простоте душевной никогда не задумывались над подлинной сущностью Фалалеева и потому давали обычную человеческую оценку его поведению, Долотов не только выделил эту оценку, но и примерил ее к самому себе.
«При желании Трефилов мог бы написать обо мне что-нибудь похлестче. И материала насбирал бы предостаточно; полет за звук без разрешения аэродинамикой, дурацкая посадка на спарке с Лютровым, взлет на недопустимой скорости… Сложить все вместе, прибавить покаянный визит к Старику в присутствии Гая, подсолить сведениями из личной жизни…
Трефилов был слабым человеком, хотя и не последним летчиком, и то, что ты сказал ему во всеуслышание, очень напоминало толчок в спину падающего. Но тебе не было до этого никакого дела. Ты считал, что человека можно оценивать по одной мерке: укладывается ли он в то, что норма для тебя, что ты почитаешь приемлемым видом человечьего существования, достойным отношением к делу. Ты был уверен, что только так и можно узнать правду о человеке, определить ему цену.
Но что это была за правда, если она вылилась в тот же результат, что и содеянное Фалалеевым? Или почти в тот же. Ведь и он говорит как будто дельные вещи – что ни слово, то о значении летной дисциплины, о важности выполнения правил самолетовождения, следование которым только и может уменьшить аварийность в воздухе. И тут же предусмотрительно снимает шляпу перед Главным, якобы отклонившим кандидатуру Боровского, когда речь шла о летчике на новый лайнер. И для тебя Старик и его отношение к «делу «корифея» сами по себе составляли половину той правды и того нрава, которые руководили тобой».
Долотов собирался вернуть газету Извольскому, но передумал и сунул в карман пиджака; он вспомнил об Одинцове, о его нынешней профессии и решил узнать, не сможет ли он ответить автору этой публикации.
Кажется, это случилось впервые: он собирался вступиться за человека, который не только не просил его об этом, не только не нуждался в его помощи, но которому по недавнему убеждению Долотова совсем не следовало помогать. Может быть, поэтому намерение поговорить с Одинцовым не вызывало потребности в немедленных действиях, решение казалось необдуманным, туманным, исходящим не из ясных убеждений, а из неожиданных и, может быть, случайных аналогий.
– Ты имя скажи!.. Я всех дачников в Хлыстове знаю. Как зовут твою знакомую?
Это расшумелись Карауш с Козлевичем.
– Как ты можешь ее знать, если не разбираешься в классической музыке? – отозвался Карауш, обследуя бильярдный стол с кием в руках.
– Понесло! При чем тут музыка?
И пока Костя «травил», Долотов поймал себя на мысли, что не только ничего не знает о нем, но и впервые за все время, пока видит его, думает об этом…
«А ведь он славный человек. Обрадовался, что может помочь…»
Как же так случилось, что, столько времени отлетав с Караушем, Козлевичем, едва не угробившись с ними на речном обрыве, он почти ничего не знал о них? Они всегда были для Долотова «штурманом» и «радистом». Он мог умереть вместе с этим размашисто жестикулирующим человеком, быть похороненным рядом, но ни разу не поинтересовался, как он живет, где, что у него за душой?..
«Женат он или холост?.. Нет, кажется, холост…» – решил Долотов, вспомнив, что Козлевич, имея в виду холостяцкую жизнь Карауша, говорил Косте с укоризной:
– Пустоцвет!..
На что тот невозмутимо отзывался уточняя:
– Сухостой!
И теперь, слушая Костю, Долотов думал: «Как легко, наверное, живется ему, как хорошо он прилажен к окружающему, как просто ему с людьми, да и с самим собой, по-видимому, тоже…»
Есть люди, наделенные такой приметной отличительностью от окружающих, – непосредственностью, находчивостью, яркой самостоятельностью, – что никому и в голову не придет, что там, где дело касается устроения их собственной жизни, им не везет, они неловки, несчастливы; более того – никто не станет сомневаться в их умении ладить со всем тем, что поставило бы в тупик других людей.
Думая о Косте Карауше, как о человеке, на душе у которого шутливо и беспечально, Долотов не знал, с какой легкостью безобидная насмешливость Кости может перейти в издевку, в злобствование, в котором, как в царской водке, растворялось все подряд. В такие минуты озадаченным друзьям Кости начинало казаться, что или его накануне оскорбили в лучших чувствах, или он безуспешно пытался отстаивать свои права, или у него собираются отнять что-то выстраданное, в муках обретенное, что одно только и дорого ему.
В этом-то и сказывалось его душевное неблагополучие, начало которому, неожиданное и счастливое начало, было положено много лет назад летним вечером на пустыре за речным портом.
Место это с давних времен отвели под склад леса для деревообделочной фабрики. Его привозили на баржах, и после разгрузки часть бревен оставалась лежать навалом, часть укладывалась в штабеля и даже – под навесы. Во время войны склад был огорожен и строго охранялся. Потом привоз увеличился, огороженного участка перестало хватать, вороха растянулись чуть не на километр вверх по реке, но ограды не прибавилось.
Костя шел из порта домой – провожал в рейс отца, механика буксирного парохода. Там, где тропу начинали теснить с одной стороны высокий обрыв, с другой – почти равный ему по высоте длинный штабель, Костя наткнулся на «опель-капитан», поставленный с умыслом, чтобы машину не приметили ни с берега, ни с реки.
«Всюду жизнь!» – игриво шевельнулось в голове Кости.
В ту пору легковых автомобилей было так мало, что проезжающих рассматривали. «Но если машину ставят в укромное место, то не для того, чтобы все видели, кто в ней находится». Так решил Костя и сделал вид, что с его заботами некогда смотреть по сторонам.
Когда тропа прижалась к подножию штабеля, идти пришлось чуть не вплотную к неровно торчащим кряжам.
– Что вы делаете?! Что вы делаете?! – сиплым от ужаса голосом вскрикнула женщина где-то за бревнами: сквозь щели между кругляками голос легко прослушивался.
Костя остановился. «Интересно, что они делают?..» На память пришла только что виденная машина. Он вернулся к «опелю», заглянул в кузов: пусто. «Но этот трофейный дормез прикрывает проход между штабелями, а проходу – конца не видно…» Костя постоял – не в нерешительности, а как бы выясняя, нет ли поблизости кого-нибудь, кто может растолковать ему, что происходит, или, по крайней мере, высказать свои предположения на этот счет. Но кругом было тихо. И, внутренне холодея, как всегда перед дракой, он шагнул в проход.
«Сейчас тебя отоварят по первое число, – думал он, вдыхая гнилостные древесные запахи и то и дело натыкаясь в полутьме на торцы бревен. – Хоть бы заводную ручку догадался взять, чтобы… превысить меру необходимой обороны».