— Могу я задать еще вопрос?
— Да.
— Неужели никто ничего не пытается сделать, чтобы спасти меня?
— Вы имеете в виду союзников или белые войска?
— И тех, и других.
— Союзникам не до вас. Гайда, Уорд, Гревс, Нокс, Такаянаги, Жанен бегут с тонущего корабля. Можете мне поверить, чувства, которые они испытывают к вам, симпатией никак не назовешь.
Колчак вздохнул.
— Допустим… Иностранцы бегут. Ну, а мой офицерский корпус?
Чудновский помолчал.
— Были совершены две попытки освободить вас и Пепеляева. Переодетые в нашу форму офицеры предъявили коменданту тюрьмы поддельные документы от имени ревкома. Офицеры расстреляны. Разумеется, не исключены рецидивы. Но, полагаю, с тем же успехом.
— Значит, расправа?
— «Расправа»? Вы сказали, что прочли документы, которые я вам дал. Вы пролили море крови и нагромоздили горы трупов. «Расправа» по отношению к палачу — звучит странно, не так ли?
Колчак с ненавистью взглянул в вежливо-ледяные глаза Чудновского, перевел взгляд на кожаную тужурку и солдатскую фуражку над высоким лбом чекиста и внезапно подумал, что вот этот безвестный комиссаришка будет жить, а он, Колчак, имя которого известно всем, вскоре сгниет в земле.
— Кем вы были в армии? — внезапно спросил он.
— Рядовой.
— И позволяете себе так разговаривать с адмиралом?
— С бывшим, господин Колчак. Если бы я любил метафоры, я назвал бы вас адмиралом кровавого моря. Но я предпочитаю факты и доводы без иносказаний. Я говорю с палачом своего народа, как он того заслужил. У вас нет никаких оснований для обид.
Еще долго после ухода Чудновского Колчак с тоской думал о том, что при аресте не взял с собой морфий и шприц. Он мог бы сейчас забыться, увидеть в забытье лучшие времена, побыть в обществе Тимиревой. Но наркотиков не было, а была вьюжная ледяная ночь за окном, злоба и страх, близкая смерть и позор. Он, называвший свой народ «домашними свиньями» и «рабами», воевавший против него с жестокостью Тимура и злобой крестоносцев, — сам втоптал себя в грязь, в вонючее болото забвения. Он, начинавший свой век трудами и риском, завершает его подло и лживо, уничтожив одних и обманув других, тех, кто когда-то верил ему и шел за ним…
Забылся он под самое утро. И снова, пенясь и клокоча, лилась на него нестерпимо красная кровь, и он опять уходил на дно этого моря, судорожно цепляясь за Пепеляева, а грузный премьер хватал его за шею короткими грубыми пальцами, и оба они, сплетаясь в злобный вертящийся клубок, бились головой, ногами, спиной о камни черного, беспросветного дна…
* * *
Шестого февраля за ним пришли чуть свет, и Колчак всем своим существом понял: последний допрос.
Он знал, что его ждет. Ему сказали об ультиматуме Войцеховского, уведомили: авангард генерала стоит в Иннокентьевской, в шести верстах от Иркутска.
Нет, адмирал не строил себе иллюзий. У него никаких надежд, и надо лишь выдержать последнее испытание, самый конечный допрос.
Он вошел в комнату Следственной комиссии медленными, внешне спокойными шагами, но почти тотчас выдержка покинула его. Он, правда, как и раньше, продолжал обдумывать ответы и был чрезвычайно осторожен в показаниях, но путался, бледнел, умолкал посреди фразы.
Адмирал, разумеется, знал об отношении Ленина к «колчакии». Еще летом прошлого года лидер большевиков назвал Колчака и Деникина главными и единственно серьезными врагами Советской Республики. Ленин утверждал, что белые армии — южная и восточная — немедленно развалились бы без помощи Антанты. И еще называл диктатуру Колчака самой эксплуататорской, хищнической, хуже царской.
«Расстрелы д е с я т к о в т ы с я ч рабочих… Порка крестьян целыми уездами. Публичная порка женщин. Полный разгул власти офицеров, помещичьих сынков. Грабеж без конца».
Было бы, по меньшей мере, наивно после всего этого надеяться на пощаду и снисхождение. Юс талио́нис[11], кажется, так утверждает латынь? Да, так.
Он то и дело глядел исподлобья на следователей, и ему казалось, что члены Следственной комиссии нервничают тоже. Что ж, в эти часы жизнь каждого, кто находился в комнате, висела, может статься, на волоске. Гром пушек отчетливо доносился до Ангары и Ушаковки.
Его снова спрашивали о расстрелах, о заложниках, он бормотал в ответ нечто невнятное и, как на прошлых допросах, косился на стенографисток: слова улетают, а написанное остается.
В три часа дня допрос был закончен, а может, его прервали, наверное, прервали, и Колчака вернули в камеру.
Но даже и теперь он не позволил себе отдыха, а все искал самые малые возможности для спасения. Ничего путного не приходило в голову.
Откуда-то со стороны Ушаковки до него донеслась песня, там, вероятно, шли строевые занятия, и он содрогнулся, узнав слова́ своих врагов:
В ногу нога,
Отвагою богаты,
Шли на врага
Красные солдаты.
Левой! Левой!
Их командир —
Такой же сын народа,
Тот же мундир
И тот же клич: «Свобода»!
Левой! Левой!
Над головой
Багровое, как пламя,
Кровью живой
Горит и плещет знамя!
Левой! Левой!
В алом шелку
Огонь побед раздуем,
Смерть Колчаку
И гибель всем буржуям!
Левой! Левой!
Песня затихла, и он стал прислушиваться к выстрелам с запада. Войцеховский бил по городу, бил редко и неуверенно, будто отдавал казенный солдатский салют ему. Колчаку, которого сейчас винит и проклинает Россия.
За окном уже была черная ночь, на одной низкой собачьей ноте скулила за стеною метель, и только эти звуки — уханье бури и удары снарядов — заполняли собой, кажется, весь мир.
Адмирал плотнее застегнул шубу, надвинул шапку на лоб и замер в неудобной позе возле мутного, грязного окна.
Так простоял он в темноте час, и два, и три, не шевелясь и уже ни о чем не думая, а только вздрагивая, будто пушки Войцеховского тупо били ему в грудь…
Молоденький солдат Иван Евстропов, стоявший в этот студеный зимний вечер на часах у гостиницы «Модерн», внезапно выругался и схватил за рукав человека, пытавшегося пройти в ЧК.
Тот обернулся, и на Евстропова удивленно взглянули большие черные глаза.
— В чем дело?
— Виноват! — смутился часовой. — Зреньем ошибся. Проходи, товарищ Чудновский.
Покачивая головой и коря себя за промашку, Евстропов проводил взглядом невысокую фигуру председателя Иркутской губЧК и снова застыл у подъезда бывшей гостиницы.