Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня — совсем маленького — первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам, у нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные круглые капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», — сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…
Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута, и долго, глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.
Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины — подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая, брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.
На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял ворог плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков, Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и, когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий — до тех пор, пока не поверишь, что он будет светить все время. Тогда снова начинал полыхать красный, кричащий в немоте, как знак тревоги. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун остались ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, увешанные драгоценностями, и все в них было ненастоящее — драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв — покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в геометрической красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного — пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное, одиночество хотя бы с ненастоящими хозяйками драгоценностей. И на всем проспекте были только мы, дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной фотоженщине:
— Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь — ведь, кроме нас, здесь никого нет.
Манекенщица завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:
— Ну, как знаете. Тогда я передам просто привет…
Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее, и я запомнил навсегда ее некрасивое надменное лицо гордой одинокой женщины, призывающей на пустынной улице купить ненастоящие драгоценности.
По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:
— Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно…
Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице, и я повернулся и побежал назад, к витрине «Малахитовой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный, фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:
— Он тоже просил передать вам привет, — и, не оборачиваясь, торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.
— Ты, парень, жрать хочешь, — уверенно заявил он.
— А как вы угадали? — удивился я.
— По глазам, — засмеялся он. — Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кое-чем.
Пузырилось, лопалось пиво в кружках, пухла пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.
— Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? — спрашивал он меня и сам себе отвечал: — Ни в жисть!
Потом хитро прищурился:
— А ведь поднесу, то и выпьешь?
Я сказал:
— Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?
— А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…
— Тогда наверняка не пристанет, — сказал я серьезно.
Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.
— За что выпьем? — спросил я.
— Да какая разница? Было б настроение…
— Э, нет, — сказал я. — Это вроде знака уважения. Или ритуала воздания небольших почестей. Давайте выпьем за вас…
Дядька от смеха даже головой закрутил:
— Эк ты чудно сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня…
Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях — хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и, когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.