— И это все, сын мой?
— Надеюсь, я не отступаю от вашего принципа умеренности.
— Вы умный, очень умный человек, Чанг прав. Но неужели ничто в нарисованной мной картине не вызывает в вас более сильные чувства?
— Ваш рассказ об истории Шангри-ла поразителен, — сказал Конвей, помолчав. — Но перспектива на будущее, если говорить откровенно, интересует меня в сугубо абстрактном смысле. Я не могу заглядывать так далеко вперед. Жаль, если придется уехать завтра, на следующей неделе или даже в будущем году; но невозможно предсказать, что я буду ощущать, дожив до ста лет. Я могу свыкнуться с таким будущим, как с любым другим, но чтобы оно меня прельстило, в нем должен быть какой-то смысл. Иногда мне кажется, что жизнь вообще бессмысленна, а долгая тем более.
— Христианские и буддистские традиции нашей обители вселяют надежду, друг мой.
— Вполне возможно. И все же я жажду услышать о более веской причине, которая заставила бы меня позавидовать столетнему старцу.
— Причина существует, и вполне определенная, иначе не собрались бы под одной крышей случайные люди, пережившие свой век. Это не пустой эксперимент и не прихоть — у нас есть мечта и видение. То самое, что осенило старого Перро, когда он лежал при смерти в этой комнате в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Я уже рассказывал — он оглядывался на прожитую жизнь, и ему мнилось, что все прекрасное преходяще и недолговечно и что война, алчность и жестокость способны уничтожить его без следа. Ему вспоминались картины, которые он наблюдал сам, другие рисовало воображение; он видел, что народы преуспевают не в мудрости, а в низменных страстях и жажде разрушения; что механическое оружие совершенствуется, и одному-единственному солдату под силу справиться с целым войском Великого герцога. Он предвидел, что, опустошив море и сушу, люди будут сеять смерть с воздуха… Можете ли вы сказать, что это предвидение оказалось ложным?
— Никоим образом.
— Но это не все. Перро предугадал, что настанет время, когда люди, упоенные способностью убивать, предадутся оргии всемирного разрушения, и тогда все, что есть ценного, будет обречено на погибель. Книги, картины, гармония, сокровища, накопленные за две тысячи лет, все малое, хрупкое, беззащитное исчезнет безвозвратно. Как исчезли сочинения Ливия[26]. Или обратится в руины, как Летний дворец в Пекине, разрушенный англичанами[27].
— Я согласен с вами.
— Еще бы. Но что значит мнение разумных людей в сравнении с железом и сталью? Поверьте мне, предвидение старого Перро сбудется. И поэтому, сын мой, я здесь, и вы здесь, и мы можем молиться, дабы пережить мрак, подступающий со всех сторон.
— Пережить?
— Шанс есть. Это случится прежде, чем вы доживете до моего возраста.
— Вы думаете, Шангри-ла уцелеет?
— Возможно. На пощаду рассчитывать не приходится, но остается слабая надежда, что до нас не доберутся. Мы будем жить здесь с нашими книгами, нашей музыкой, нашим медитированием, мы сбережем изысканную элегантность умирающего века, мы будем стараться обрести мудрость, которая пригодится людям, когда утихнут страсти. У нас есть наследие — мы обязаны сохранить его и передать потомкам. И пока это время не наступит, давайте наслаждаться жизнью.
— А потом?
— Потом, сын мой, когда сильные пожрут друг друга, исполнится, наконец, христианская заповедь и кроткие унаследуют землю[28].
Шепот едва заметно окреп, и Конвея невольно заворожило его звучание; он вновь почувствовал, что вокруг потемнело, словно природа посылала сигнал о надвигавшейся буре. Потом Конвей заметил, что Верховный лама Шангри-ла пытается привстать и выпрямиться, и что он скорее похож на привидение. Конвей из вежливости привстал, желая помочь, но затем, поддавшись безотчетному порыву, впервые в жизни опустился на колени.
— Я понимаю вас, отец.
Конвей очень смутно помнил, как они наконец расстались; он продолжал грезить и очнулся лишь много времени спустя. После духоты в верхних комнатах очень хорошо запомнился студеный ночной воздух, Чанг, идущий рядом, тишина и покой монастырских двориков под мерцающими звездами. Никогда еще Шангри-ла не казался ему столь законченным воплощением красоты; он мысленно представлял долину за краем обрыва, и она обретала образ глубокого неподвижного водоема, под стать безмятежности его собственных мыслей. Он перестал чему-либо удивляться. Длительная беседа с переходами от одного предмета к другому опустошила его до предела — осталось лишь ощущение физического и душевного комфорта; и даже прежние сомнения растворились в общей тончайшей гармонии. Чанг, как и он сам, не проронил ни слова. Был очень поздний час, и Конвей порадовался, что его спутники давно отправились спать.
Проснувшись утром, Конвей не мог понять, было все это во сне или наяву.
Ему напомнили очень быстро. Как только он появился за завтраком, посыпались вопросы.
— Долгий же разговор был у вас вчера с боссом, — начал первым американец. — Мы хотели дождаться вас, но слишком устали. Что он за тип?
— Сказал ли он что-нибудь про носильщиков? — нетерпеливо спросил Маллинсон.
— Надеюсь, вы упомянули, что здесь необходимо открыть миссионерский центр, — промолвила мисс Бринклоу.
Под градом вопросов Конвей принял привычную оборонительную позу.
— Боюсь, должен разочаровать всех вас, — сказал он, легко входя в роль. — Я не обсуждал с ним вопрос о миссионерах, он ничего не сказал о носильщиках, ну а что касается его самого… могу лишь сказать, что Верховный лама весьма пожилой человек, прекрасно говорит по-английски и очень образован.
— Главное, можно ли верить ему, — раздраженно перебил Маллинсон. — Вы думаете, он не подведет?
— Он не производит впечатления непорядочного человека.
— Но почему, скажите на милость, вы не расспросили его о носильщиках?
— Это не пришло мне в голову.
Маллинсон смерил Конвея недоверчивым взглядом.
— Я не понимаю, Конвей. Вы держались таким молодцом в Баскуле, а теперь совершенно расклеились, вас как будто подменили.
— Извините…
— От извинений толку мало. Возьмите себя в руки и не делайте вид, будто вам все безразлично.
— Вы неправильно поняли. Я хотел сказать: извините, что разочаровал вас.
Конвей ронял отрывистые фразы, стараясь скрыть душевное смятение, о котором его спутники и не подозревали. Его самого поразило, с какой легкостью он отделался экивоками, памятуя о просьбе Верховного ламы хранить тайну. Озадачила Конвея и собственная покладистость: как естественно он принял позицию, которую его спутники не без оснований могли счесть за предательство. Сказал же Маллинсон, что герои так себя не ведут. Конвей неожиданно почувствовал прилив нежности и сочувствия к молодому человеку, но усилием воли подавил эти эмоции. Люди, боготворящие героев, должны быть готовы к разочарованиям. В Баскуле Маллинсон глядел на Конвея, как студент-новичок, влюбленный в красавчика капитана спортивной команды. Теперь капитан дрогнул и, того гляди, свалится с пьедестала. Развенчание кумиров, даже ложных, всегда наводит грусть, но восторги Маллинсона, возможно, отчасти искупали напряжение, с каким Конвей играл неестественную для себя роль. Однако кривить душой все равно было мучительно. Сама атмосфера в Шангри-ла — может быть, сказывалась высота — мешала притворяться.