— Я их вам сейчас в момент оботру, — сказала Клавдия Васильевна. — Тряпочкой мокрой.
Мы засмеялись, а Сашка ответил:
— Мне тогда останется пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.
Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-за шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.
— Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? — спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
— А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесла прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…
— Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут — мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
— Не было печали, — с досадой сказала горничная. — Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
— Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, — проникновенно сказал Сашка, — а вы думаете, у меня это развлечение такое — перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
— Ну, раз надо… — вздохнула женщина. — Раз дело, ничего не попишешь…
— В том-то и дело, что дело, — сказал серьезно Сашка. — А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
— Так как вам сказать — по нему не поймешь. Но один раз напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера — тридцать шестого звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет — песни во всю глотку горланит.
— Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, — сказал я Шарапову, — А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось: времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывал кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом я сказал:
— Ну есть у нас теперь пальцы этого Костелли. А дальше что?
— Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, — сказал наконец Шарапов. — Я предложил направить ее в Болгарию.
Машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью настынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Костелли.
— Слушай, Владимир Иванович, а зачем ему надо было спрашивать дорогу в Ясную Поляну? Ведь не интересовало это его ничего! Зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну?
— Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец — Сытников. Это тоже только предположение.
В дверь постучали.
— Войдите! — сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
— Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, — Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
— Как говорят в Одессе, будете смеяться… но он тоже умер…
— Когда? — одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
— Семь недель назад, шестнадцатого марта, — сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой, — Нет-нет, Костелли прибыл в Москву третьего апреля.
Глава 18. ТИХАЯ ГАВАНЬ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и со стороны казалось, будто они играют в китайский бокс — одновременно наклоняются друг к другу, потычут пальцами в грудь, в живот, в плечи и сразу отваливаются назад, чтобы через мгновение снова броситься в бессильную атаку. При этом они непрерывно бормотали о чем-то своем, и до меня долетали всплески их волнений: «Я те грю — врет он, нет фондов…» — «Сам врешь, он человек железный…» — «Хоть золотой — нема металла…» — «Тебе нема, а мне ма…» И снова тыкались согнутыми ослабевшими пальцами.
Усталой, шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
— Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
— Принесите мне две порции счастья.
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах.
— Для одного двух счастий многовато.
— А я для себя одно прошу. Второе — для тебя.
— Ты мне однажды уже преподнес. До сих пор сыта по горло.
— Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
— Не маленькая, — кивнула она согласно. — Все понимала. И злобу не держу.
— А чего же ты говоришь со мной так?
— Как — так?
— Ну, не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, грустно как-то усмехнулась, растерянно.
— Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое-разное… Может, это для тебя — так, раз плюнуть, начихать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься — нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
— Может, и так, кто его знает… А не хочешь, не бросайся. По поговорить-то, как люди, можем ведь?
— Можем, — сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светились цифры на электрическом табло часов — 03.16. Четверть четвертого.
— Ты себя плохо чувствуешь?
— Да.