Он сказал:
— Здравст… — и тут увидел меня, и в глазах его сполохом метнулась искра мучительного воспоминания и исчезла, потому что он сразу же узнал меня. В правой руке у него был саквояж, и он не мог мгновенно сунуть руку в карман. Для этого надо было бросить саквояж, а это целая секунда. И ее больше не было.
По инерции он сделал еще шаг, и Лаврова, выйдя из-за двери, ткнула его стволом пистолета в шею.
— Руки за голову!
— Поднимайте, поднимайте ручки! — сказал я и пистолетом показал, что руки придется поднять.
Никодимов бросил или уронил свой саквояж, звук был тупой, мятый, как сапогом в глину, и медленно, как-то сонно стал поднимать руки вверх. Я засунул руку в боковой карман его бекеши и, когда доставал теплый тяжелый брусок браунинга, ладонью ощутил, как бешено, судорожными, рвущимися ударами колотится у него сердце, и в этом истерическом, жутком бое был нечеловеческий страх; и в этот момент Никодимов стал мне противен, как заразный взбесившийся волк.
— Давайте руки! Вперед! — Я захлопнул у него на запястьях наручники и, тяжело вздохнув, смахнул со лба капли пота. — Теперь все…
Никодимов тяжело рухнул на стул.
— Вы зачем мною интересовались, Данила Спиридонович? В «Арарате» меня запоминали зачем, а? — спросил я. — Ну ладно, повезем вас в Москву. А то вашим компаньонам Новый год встречать скучно. Скрипка где?
Никодимов молча смотрел мимо меня. Я встал, поднял с пола и расстегнул саквояж. Сверху лежал продолговатый мешок. Взял его в руки и через ткань почувствовал прихотливо изогнутую поверхность скрипки. Пальцы онемели, одеревенели, стали непослушными; они дергали завязки мешка, сучили полотняные ленточки, а узел все равно не распускался; и тогда я зубами рванул тесьму, и ткань с треском лопнула.
Замирающий свет зимнего предвечерья туго плеснул в темно-красной полированной деке, в печке стрельнуло полено, и тотчас тонко задрожала струна, пальцы ощутили ласку резного завитка, изящно развернулись боковые прорези, и сквозь них была видна надпись на дне скрипки: «1972. Antonius Stradivarius» — и рядом широкий мальтийский крест.
Я прижал скрипку к груди и сказал Лавровой:
— Эх, Леночка, жаль, нет смычка!
Она засмеялась:
— А то бы сыграли?
— А что? Сейчас, честное слово, смог бы! Поляков бы позавидовал!
Лаврова взяла из моих рук скрипку, посмотрела на свету надпись и погладила верхнюю деку нежно, как ребенка по голове, потом снова засмеялась и сказала:
— Все-таки, лучше не надо. Пусть каждый занимается своим делом.
Комиссар повернул регулятор громкости, и не по-ночному свежий голос сказал:
— …В Москве три часа шесть минут. На «Маяке» передача «Опять двадцать пять»…
И сразу же стройный джазгол дружно спросил: «Ты куда, Одиссей? От жены? От детей?..»
Комиссар помотал головой и, к великому моему удивлению, сказал в унисон артисту, на редкость похоже:
— Шла бы ты домой, Пенелопа… — И весело, легко захохотал, блестя золотыми зубами. Я тоже заулыбался, а он, не переставая смеяться, спросил: — Слушай, а куда это Крест со скрипкой под Новый год от жены, от детей намылился?
— Нет у него ни жены, ни детей, — сказал я, — Он несчастных мамочек предпочитает. А куда собрался, не говорит. Молчит он пока.
— Ничего, заговорит. Он и по прошлым делам разговорчивый был. Ты скрипку Полякову завтра повезешь?
— Да. Я вот думаю, может быть, его сюда пригласить? Для торжественности…
Комиссар ухмыльнулся, и в косом свете настольной лампы ярко блеснул его зеленый глаз.
— Для торжественности? А ты его, что, награждаешь этой скрипкой? Скрипка-то, между прочим, его, а не твоя. Просто попросили помочь разыскать ее, вот мы и того… подсобили…
— Ага, — сказал я и почесал в затылке, — И это верно.
— Вот вас с Лавровой мы за это дело наградим ценными подарками. Есть у нас приемнички такие маленькие, по тринадцать рублей. «Маяк» берут бесподобно, вот мы в торжественной обстановке вам и вручим.
— Ну спасибо, — сказал я.
— Да благодарить рано. Это мне еще с отделом кадров согласовать надо. Так что благодарить подожди.
— Ладно, я подожду.
Комиссар кивнул на динамик, откуда доносилась песня о неугомонном Одиссее:
— Вот этот парень ведь не из-за ценного подарка старался? — Он встал, обошел свой огромный стол, положил мне руку на плечо и негромко сказал: — Спасибо тебе, сынок…
Мы ехали с комиссаром по пустынным, ярко освещенным улицам. Домой, спать. Остро пахло хвоей, даже здесь, в машине, ощущался этот терпкий свежий аромат — город готовился к Новому году, везде наряжали елки. На площади Маяковского комиссар показал мне рукой:
— Вон, посмотри…
Огромная афиша сообщала о концерте Льва Полякова. И розовой, как аспид, полоски «ОТМЕНЯЕТСЯ» не было.
— Он еще ничего не знает, — сказал я.
— Вот позвони утром и сделай человеку сюрприз. — Комиссар снял фуражку, привалился головой к боковой стойке и задремал.
Шуршали по замерзшему асфальту шины, и от ровного шелеста мотора клонило в сон. Вязли и медленно, бесшумно тонули мысли в мягкой одури, звучали обрывки звуков, фраз, плыли какие-то воспоминания, неподвижные, цветные, мгновенные, как фотографии. Красное солнце в окне гостиной Полякова, трещины на портрете королевы: «Скрипка, где моя скрипка?!.» Тонкие детские пальцы скрипача в черной дактилоскопической мастике… Кирпичные геометрические дорожки в алкоголической лечебнице: «Правда — не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь…» — и слезы Обольникова… Прекрасная белая девушка Марина Колесникова: «Ему пришлось победить Минотавра…» Пустой осенний парк: «Есть люди, способные сразу раскрыть отпущенное им дарование…» — это снова Поляков, и Иконников с аспидом в руке: «…Это сыщиком можно быть первым или восемнадцатым…» Элегантный Белаш с перекинутым на руку плащом: «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться…» Алюминиевый блеск сгоревшего листочка со следами цифр: «Будьте добрее, это вам не повредит…» Седая красивая Раиса Никоновна Филонова у портрета Иконникова: «То, что прощается среднему человеку, никогда не прощают таланту…» Хоровод девушек на экране цветного телевизора в витрине напротив больницы, где лежал мертвый Иконников, и линованная страничка его письма… Мельник с лысым шишковатым черепом: «Ты как вошел, я тебя сразу понял…» — и сверкающие на дощатом столе ордена Полякова. Шустрый седенький парикмахер Кац, лохматый, заросший до бровей Дзасохов — и курица со скорбным человеческим глазом, противное злорадство Содомского, бесчисленные лица допрошенных людей, сумасшедшие от ужаса глаза Белаша, увидевшего Мельника, и снова Иконников: «Характер человека — это его судьба…» Бегущие по ломкому, трескающемуся льду Хрюня и Никодимов… Багровое, в красных жилках лицо Федора Долгова: «Соседская девочка утром с голодухи померла, а у него — музей пополам с продовольственным складом…» Тревожное дрожание в руках камертона, и животный трепет сердца Никодимова…