— Калитвяне! — снова крикнул он. — Городу нужен хлеб. Москва и Петроград голодают, в Воронеже на заводах и фабриках хлеба также не хватает, детишки в детских домах и приютах помирают…
— А у нас кто? Щенята, что ли? Тем, значит, отдай, а свои нехай загинаются, так?
— Да у тебя с Тимохой две коровы, овец штук пятнадцать, Ефросинья! — не сдержал злости Михаил, поворачиваясь к наседавшей на него женщине в цветастом ярком платке. — И хлеба возов пять сховали, не меньше. Как тебе не стыдно?!
— А у меня не видно, — захохотала, подбоченясь, Ефросинья, статная, широкобедрая баба, откинув голову и бесстыже оглядывая мужиков. — За собой гляди.
Кругом заволновались:
— Свое считай, Мишка, а не Фроськино. Они с Тимохой с утра до ночи рукам покоя не дают.
— Ишь, грамотей! Батьку, кулака, потряси!
— Сам ты кулак! Поменьше на печи лежи! — тут же влез в спор Григорий, а Назарук-старший снова сдержал его: погодь, погодь…
— У батьки нашего мы воз пшеницы взяли нынче! — громко объявил Михаил.
— Гляди, подависси-и! — Дед Сетряков тянул худую жилистую шею, задиристым общипанным петухом поглядывал на хихикающих, дергающих его за полы кожушка баб.
— Пулю заглотнешь, комиссар! Убирайся, пока живой!
— Не грози, ты, контра! — Михаил снова выхватил наган, навел его на краснорожего сытого мужика по фамилии Серобаба, который выкрикнул эти слова. — Пулю и сам можешь словить.
Сакардин повис на руке Михаила.
— Да ты брось наганом-то махать, Мишка. Надо по-людски.
Серобаба, сотворив зверское лицо, рванул на груди полушубок, заорал дурным, пьяным голосом:
— На! Пали! Бей крестьянина-хлебороба! Последние штаны сымай!
И полез на бричку под общий злорадствующий гогот толпы, раздергивая мотню серых, в полоску, штанов. Красноармейцы стащили его с колеса, затолкали назад, в толпу.
— Тут тебе не цирк! — сурово сказал рослый, в годах, красноармеец. — Игде-нибудь там будешь показывать.
Возле брички зашумели, заулюлюкали, засвистали. Говорить было невозможно, и Михаил, пережидая, оглянулся на Сакардина, что-то сказал ему побелевшими губами. Тот кивнул согласно, присел на мешки с зерном, вздрагивающими пальцами стал вертеть «козью ножку».
Лавочник, надвигаясь на Трофима Назарука круглым, обернутым в добротный белый полушубок колобком, жарко дышал в самое ухо:
— И откуда у тебя такой выродок взявся, Трофим Кузьмич? Уси Назаруки люди як люди, а Мишка… В агенты подався, у родного батька хлиб отымает, та ще хвастается.
Трофим усмехнулся, угольно-черные его глаза недобро блеснули:
— В семье оно не без урода, Алексей Фролыч. Знав бы, что сосунок против батька пойдет, в зыбке еще даванул бы да и… А теперь вон, бачишь, усы под носом, наган в руке.
— Так наган и у нас сыщется, Трофим Кузьмич! — Лавочник стал с готовностью кого-то выглядывать в толпе.
— С пушкой погоди, — удержал его Назарук-старший. — Может, Мишка образумится еще. Видит же, не слепой, что бунтует народ. Подождем. Глядишь, миром все кончится. Спровадим продотрядовцев…
— А хлеб… что ж, дарить им, что ли, собрався, Трофим Кузьмич? — не отставал лавочник.
— Мишку проучить надо, проучить, — не слушал его Трофим. — На батьку руку подняв…
Страсти вокруг продотрядовских бричек разгорались. Подъехали еще две подводы, тяжело груженные зерном, и это вызвало новую волну недовольства и злобы. Пошли в толпе перешептывания, какая-то возня, мужики что-то передавали из рук в руки. Красноармейцы забеспокоились, вскинули винтовки, встревоженно поглядывая на Михаила, а тот строго глянул на них — уберите, мол, оружие; снова поднял руку.
— Лучше отдайте хлеб по добру! — кричал он сквозь нарастающий гул голосов. — Все одно возьмем. И скотину кое у кого заберем, рабочие у станков мрут с голоду… А всякую сволочь, подстрекателей и дезертиров, призовем к ответу, попомните мои слова!..
— Убили!.. Убили! — заполошно, издалека раздались детские голоса, и все присутствующие на площади обернулись на эти голоса: человек пять мальцов, перегоняя один другого, мчались к церкви с дальнего конца улицы.
— Ну, кажись, началось! — сказал Трофим Назарук лавочнику, и тот обрадованно замотал головой, вынимая из кармана полушубка увесистую, на шнуре, гирю.
— Марко! Гришка! — позвал Назарук-старший, и те разом откликнулись, стали продвигаться к продотрядовцам.
— Кого убили? Где? — волновались в толпе; бабы окружили мальцов, расспрашивали их, теребили.
— А там, на Чупаховке! — тыкал тонким грязным пальцем в сторону домов сопливый мальчонка лет десяти. — Дядько Пронька да дядько Евсей… Красноармейцы корову у них тянули… А дядько Пронька вилами… И кобеля у них застрелили…
— Проньку Кунахова убили-и! — заревел вдруг Трофим Назарук, отталкивая мальца в сторону. — Продотрядовцы над народом измываются, а мы все слухаем тут брехню-у… Бей их!
— Не сметь! Это провокация, это… — кричал Михаил, кричал что-то и Сакардин, но Марко Гончаров и Григорий палили уже из обрезов в стоявших поблизости красноармейцев… Стрельба нарастала, у многих мужиков оказались в руках обрезы и винтовки, кто-то орудовал хищно посверкивающей в сером дне занозой, лавочник махал гирей, сам Трофим Назарук бил тяжелым, безжалостным кулаком. Один за другим падали на землю так и не поднявшие винтовок красноармейцы, только лишь одному из них, опытному, видно, бойцу, удалось рвануть затвор винтовки…
Сакардин, убитый Григорием Назаруком, упал с брички беззвучно, с перекошенным от боли и протеста лицом; Михаил выронил наган, оседал в бричке медленно, схватившись руками за живот. «Всякую сволочь… дезертиров…» — были последние его слова: Марко Гончаров расчетливо, с двух шагов, выстрелил Михаилу в спину…
Скоро все было кончено. Гудел еще над головами осатаневший колокол, Ивашка-дурачок строил с колокольни радостно-глупые рожи, и Марко погрозил ему обрезом — хватит, мол, слезай.
Оставшиеся в живых красноармейцы бросились с площадного бугра прочь, на дорогу, по которой приехали, но их настигали, срывали сапоги, шинели. Выстрелы теперь стихли, слышалась только ругань, тяжкие удары. Григорий Назарук ярился над кем-то лежащим, окровавленным, бил его в голову култышкой обреза.
— Гришка-а! — тоненько, по-бабьи, кричал лавочник. — Оставь живого. Ему теперь наш хлебушко долго отрыгиваться будет.
Пять-шесть избитых до крови красноармейцев побежали по дороге, двое из них повернули к берегу Дона; вслед им долго еще свистели, улюлюкали…
Толпа на площади сгрудилась возле убитых, мужики поснимали шапки.