Эта неожиданная сцена была столь странна для испанцев, что они остановились, как бы окаменев от удивления. Этот дивный наряд, этот убитый бык, против всякого обычая, выстрелом из пистолета, этот человек, поцеловавший руку у полусвятой, у невесты Христа — все это настолько противоречило принятым традициям, что Юнта, Алькад и губернатор сделались безгласными, между тем, как возбуждавший столь живое любопытство, приковал пламенеющие свои взоры к трепещущей и смущенной Монхе, не имевшей силы выйти из ложи. Тщетно игуменья обременяла черного всадника названиями самыми оскорбительными, такими как безбожник, окаянный, презренный отступник! Тщетно кричала ему голосом священного негодования: «Бойся гнева Небес и людей, ты, который осмелился привлечь внимание этого целомудренного слуха к светским речам, который не содрогнулся коснуться руки, обещанной Господу».
Презренный все еще смотрел на Монху, повторяя с удивлением: «Как хороша! Как хороша!»
Наконец визгливый голос Алькада вывел его из этого исступления, тем скорее, что Монха вышла из ложи, опершись на руку игуменьи, и что двое сержантов схватили под уздцы его лошадь: он позволил это без сопротивления.
— В пятый раз, кто бы вы ни были — отвечайте, — сказал Алькад. — По какому праву вы убили из пистолета вола, определенного к увеселению публики? По какому праву вы обращались с речью к молодой девице, которая должна завтра произнести священный и вечный обет? Одним словом, кто вы?
И главный судья снова сел на свое место, вытер лоб, посмотрел на губернатора с довольным видом, и сказал сержантам: «Держать крепче его лошадь!».
— Кто я? — сказал таинственный всадник, приподняв гордо свою голову, которую до этого нельзя было хорошо рассмотреть.
И тогда открылись черты совершенной правильности; его глаза были смелы, проницательны; черные и лоснящиеся усы оттеняли румяные губы, и густая борода, рисовавшаяся двумя дугами по длине щек, доходила до выгнутого подбородка; только лицо его было мрачно и бледно.
— Кто я? — повторил он звучным и полным голосом, — вы тотчас это узнаете, достойный Алькад. — И, натянув крепко поводья, он сильно ударил шпорами в бока своего коня. Животное поднялось проворно на дыбы, и сделало такой удивительный прыжок, что сержанты, опрокинутые ударом его груди, покатились по цирку.
— Кто я?.. Я Хитано, Цыган, — проклятый, окаянный, если вам угодно, достойный Алькад.
И в два скачка он перенесся через ограду и барьер, достиг берега, находившегося вблизи, и можно было видеть, как он бросился вплавь со своей лошадью.
Тогда случилось довольно необычное происшествие. Услышав имя Цыгана, весь народ одним разом захотел покинуть цирк, и кинулся к выходам, слишком тесным для свободного выпуска скопища людей, хлынувшего в одну сторону. Доски галерей, не настолько крепкие, чтобы выдержать столь жестокий натиск, расступились, затрещали, и часть амфитеатра рухнула под ногами зрителей! Смятение, ужас вскоре достигли высшей степени: груды людей были набросаны одна на другую, и те, которые держали на себе всю непомерную тяжесть, испускали отчаянные крики, предоставляя себя своим патронам.
— Это проклятый, окаянный, — говорили они, — навлек на нас гнев Небес, дерзнув оскорбить обрученную с Христом. Его присутствие есть наказание... Анафема, анафема! — И слышны были проклятия, приводящие в ужас!
Тщетно Алькад и губернатор, избежавшие этого бедствия, употребляли все способы, чтобы восстановить порядок: они не могли заставить внять голосу рассудка тысяч придавленных и разбитых испанцев, вопивших одновременно. Уже властям оставалось только призвать последних святых календаря, как вдруг эта громада людей рассеялась как бы очарованием. Каждый очутился на ногах, но у многих вопли истинной боли, заменили крики страха и ужаса.
Вот как это случилось:
Несчастный брадобрей Флорес, занимавший место в самом нижнем ярусе цирка, попал в число тех, которые выносили на себе всю тяжесть толпы. Предприняв с товарищами своего бедствия неимоверные усилия, чтобы освободиться от давления, и видя, что здравые и справедливые доводы нисколько не действуют на равнодушие господ в верхних слоях, которые, заботясь о своем собственном спасении, нимало не помышляли о том, что давили непосредственно всей своей тяжестью на нижние слои, брадобрей Флорес, надсаженный, разбитый, наконец с трудом промолвил, обращаясь к некоторым несчастным, стенавшим подобно ему:
— Господа, я полагаю, что размахивая ножом вдоль и поперек над нами, мы успеем возбудить чувствительность и жалость в наших притеснителях при помощи нескольких ран, которые я берусь залечить или диахилем, или маточным пластырем, или... — И он остановился, чтобы перевести дух, так как бедственная судьба повергла его в это время под туловища двух францисканцев и мясника.
— Или сальсариной, — продолжал он, едва дыша. — Итак, отцы мои, разрешите мне, ибо это для общего блага, особенно для блага тех, кто лежит внизу; вы увидите, преподобные, что острие ножа убеждает лучше, нежели самые отборные слова.
— Ave, Maria, Боже нас сохрани, — отвечали монахи, давившие цирюльника всей их монашеской тучностью, и которые чувствовали по его порывистым и торопливым движениям, что он искал свой нож. — Ради неба! Не покушайся на подобное дело, сын мой: не дерзай на человекоубийство!
— Но, отцы мои, вы сами человекоубийцы, ибо вы меня ду... вы меня душите.
— Клянемся Христом! Нас самих душат!
— Так для вас же я начну работать. Посторонитесь, отцы мои, раны будут менее опасны, как станешь попадать только под короткие ребра. Наконец достал, — сказал он, с трудом открывая нож.
— Согласны ли, господа?
— Напротив, Иисусе! Мы вовсе не согласны.
— Все равно, помоги нам Господи!
И он начал наносить, как только мог чаще, удары над своей головой. Предупрежденные об этом благочестивом намерении не нашли никакого лучшего способа удержать его, как решили подражать ему; и это разбивающее средство, быстро распространяясь снизу доверху, возымело вскоре самые удовлетворительные последствия, исключая несколько язв, которые Флорес обязался заживить, и вероятно заживил потом со своим обычным искусством.
Когда все пришли в себя от этой жестокой тревоги, первый крик был — вопрос о проклятом, и первое движение — бежать к берегу. Тартана с красными парусами, разукрашенная как в праздничный день, колебалась вдали... То был он и нельзя было в этом сомневаться. «В гавань, в гавань!» — закричали все и устремились к пристани, чтобы лететь за ним в погоню.
Но там, великий Боже, какое зрелище! Народ испанский столь жаден до воловьей травли, что ни одного мужчины, ни одной женщины, ни одного ребенка не осталось в городе: все были в цирке, даже моряки покинули свои суда, и когда они прибежали к плотине, то нашли все причальные канаты обрубленными, и видели вдали фелуки и гребные суда, отнесенные отливом.