— Вы говорите, знаменитейшие зоологи часто ошибались и еще чаще вовсе не могли объяснить явления. Действительно… Вот, например, петухи… Отчего они кричат «ку-ку-ре-ку»? И с закрытыми глазами, во сне, хлопают крыльями, все поголовно, в одно и то же время? Ни один ученейший зоолог не смог бы разобраться в этом вопросе.
О чем кричат и знают петухи
Из курной тьмы?
Что знаменуют темные стихи,
Что знаем мы?[6]
Я не успел докончить первой строфы, как Уолш, чуть покраснев, зло заметил, что он знал в Америке одного сумасшедшего, который никогда в жизни не видел ни одного петуха и тем не менее ежедневно к пяти часам утра тоже с закрытыми глазами, тоже во сне, хлопал себя руками по бокам и звонко кричал петушиное «ку-ку-ре-ку».
Я принял было слова Уолша на свой счет, мне даже пришло в голову, не мое ли поведение дало ему повод к такой реплике, но затем понял, что столь далеко в своем возмущении Уолш не зашел. Я задумался над вопросом поэта, ставшим, благодаря словам Уолша, как будто еще запутаннее для решения, над ученой гордостью, мнящей о всезнании… Зоология! Вон там летит в свое гнездо птица… Представим себе на минуту, что она изучила бы историю своего индивидуального развития и занялась бы исследованием строения человека. Не оказалось бы в ее ученом труде следующего: «В зародышевом состоянии эти двуногие животные имеют много сходства с нами. Кости черепа у них также не сращены; клюва нет, так же как и у нас в первые пять дней высиживания. Конечности почти одинаковы и приблизительно той же длины. На всем теле нет ни одного настоящего пера, — лишь тонкие голые стержни, так что мы уже в яйце стоим выше по развитию, чем они в конечной фазе его. Кости их не хрупки и, подобно нашим в юности, не содержат воздуха. Воздушных полостей у них нет совершенно, и легкие не стоят в связи с скелетом, как у нас в самом раннем периоде. Зоба нет вовсе. Железистый и мышечный желудок более или менее слились в один общий мешок. Все это — черты строения, у нас быстро исчезающие. Когти у большинства двуногих столь же неудобно плоски, как у нас перед вылуплением. Способностью летать обладают из млекопитающих только летучие мыши, которые и представляются наиболее совершенным видом из всех них. И эти-то животные, которые так долго после появления на свет не в состоянии сами добывать себе пищу, в своих зоологических трактатах заявляют претензию на организацию высшую, чем наша!».
Моя ненависть к зоологии явилась причиной того, что я не смогу передать ничего связного из дальнейшего рассказа Уолша. Я только помню, как в ответ на несколько насмешливые вопросы Нолли, Уолш жалобно клялся, что лейтенант Жиль Марше, в прошлом году посадивший из-за морского змея миноносец на коралловый риф, был аттестован начальством, как выдающийся офицер, что ром пьют на крейсерах, а не на миноносцах, что это древняя строго соблюдающаяся во флоте традиция.
Не знаю, убедилась ли Нолли в существовании морского змея. Я помню только, как она спросила меня, не видел ли я когда-нибудь живого морского змея и, не успел я качнуть головой в знак отрицания, как она с самым серьезным видом заявила:
— Когда Уолш вытягивает шею — он настоящий морской змей!
На следующий день рано утром мы прощались. На скорую руку Уолш передал мне свою визитную карточку, испещренную адресами. Протянув руку, голосом ласковым, как у жалующегося ребенка, он попросил моей помощи. — «На всякий случай», — как он выразился. Из его несколько сбивчивых слов я понял, что Нолли издевалась над ним до последней минуты, заявив в конце концов, что выйдет за него замуж, если он сумеет доказать ей существование морского змея.
— Но я ведь не ученый! — воскликнул он, грозя кулаком в пространство.
— Я поговорю с Нолли и сделаю все, что смогу, — твердо ответил я. Но по совести сказать, зная ее характер, я отчетливо сознавал, что сделать тут ничего не смогу, и что Уолша бесцеремонно в этом отношении обманываю. Но он был так, бедняга, огорчен!
С некоторой боязливостью положил я свою руку на его раскрытую ладонь. Он протянул мне последнюю тем примитивным жестом, с каким, вероятно, протягивал ее человек каменного века в доказательство того, что в ней не зажат камень. Но когда пальцы Уолша сжались, я почувствовал то прочное и вместе нежное рукопожатие, которым обменивается взрослый с ребенком. Когда он говорил мне прощальные слова последнего привета, взгляд его скользнул по головам публики, спешившей к выходам перрона… Среди нее была Нолли.
Я почувствовал жалость к этому гиганту, у которого большое сердце что-то уж слишком учащенно билось под тугим полотном все еще надетой фрачной сорочки. Это было заметно по лицу, тем местам его, сбоку под глазами, которые как-то особенно меняются при волнении, — преимущественно у женщин, каким бы самообладанием они ни отличались.
Женщины! я выдаю ваш секрет, ибо наблюдение над этим свойством вашего лица — единственный точный способ, которым можно определить, говорите ли вы нам правду.
Это свойство придавало лицу Уолша нечто женственное, чуть беспомощное.
Но —
«Надо удалиться и жить
Или оставаться и умереть».
Это сказал еще Ромео. Уолш выбрал первое.
— Вы долго пробудете в Париже? — спросил я Уолша.
Но мой вопрос не сразу дошел до его сознания.
Вздохнув, он с чисто американской фамильярностью положил руку на мое плечо и устало произнес:
— Нет! Думаю, мне нечего делать в Европе…
Я приподнял шляпу, и мы расстались.
Мне и в голову не приходило, что я еще когда-нибудь увижусь с моим влюбленным американским мукомолом, да еще при столь необыкновенном стечении обстоятельств. Во всяком случае, он испарился из моей памяти вместе с ароматом неизвестного мне благоухания, которое оставалось при мне еще некоторое время после памятной беседы в купе моей милой соотечественницы.
Не задерживаясь, я проехал в Стокгольм.
Старые связи в ученом мире помогли мне быстро наладить работу в минералогическом музее, и не прошло суток, как я уже сидел в специально отведенном для меня небольшом круглом зале университета над перелистыванием старинных изданий по геологии. Пожелтевшие листы, плотные, чуть шуршащие, доверчиво раскрывали перед моим взором, как постепенно проникал человек в тайну мироздания. Я прекрасно помню бессолнечное и, однако, не тусклое утро, когда скандинавское небо показалось мне, северянину, родным. Я сел за свой библиотечный стол с тем легким чувством, которое обыкновенно испытываю в древнем храме, в музее или среди развалин.