окна был виден в сине-белом мундире город, подвластный теперь его воле, лежащий пред ним ниц…
Александр Николаевич с чувством умиления и скорби тихо закрыл книгу.
«Я приведу мой народ к благоденствию и славе», – еще раз прочитал Николай и закрыл книгу. Губы его пересохли, а пальцы дрожали. Он необычайно ярко видел всю эту сцену, и она казалась ему неразрывно связанной с тем, что всю жизнь видел его отец. «А ведь она всегда была тут, ее надо было просто захотеть увидеть. И вместо этого я пялил глаза на мир, который пуст, пуст, пуст! Я понимаю, о, я теперь прекрасно понимаю, что видел отец. Он видел куда больше и куда лучше меня, потому что застал еще тот мир, который мне только что показался, почудился, представился…Отчего это? От мистического постижения мира, который никуда не ушел, а остался в этих вещах, в нашем позвоночнике, мозжечке? Пожалуй, в этом архиве он присутствует в более чистом виде. Это чистый спирт времени. Поднеси к нему спичку, и он так вспыхнет, что своим огнем очистит весь нынешний мир. Что же я, дурак, не читал это, не смотрел это, когда мир был у моих ног, когда я еще был полон сил, когда еще мог держать все? !»
Николай направил коляску на кухню. Долго смотрел в окно. Почему меня из всех самодержцев забрал именно Николай Палкин? Что в нем такого? Потому что он стронул Россию с мертвой точки и она пошла под уклон? Может быть. До него ее в гору тащили на горбу, толкали под зад, волокли за уздцы, а он на самой горе не удержал. В стране рабов, стране господ царское дело – воистину сизифов труд. А с другой стороны, без царя в голове зачем царь в Кремле?
На первом этаже, где когда-то был детский сад, располагалась элитная гостиница без вывески, куда два-три раза в месяц, рано утром или уже ночью, привозили министров, депутатов Госдумы, в сопровождении эскорта машин с мигалками и сиренами. С почетными гостями толклись местные власти, народные артисты, олимпийские чемпионы, иногда сам губернатор или мэр. Помогали выйти из машин, подняться по ступенькам. Квартал оцепляли, во всех переулочках, сквериках, за будками, иногда по подъездам жались группки из двух-трех человек в камуфляже или штатском. Сколько же их, защитничков!
Чем больше Николай замыкался в своей комнате, в своей боли, в собственных мыслях, тем мельче казались ему все эти людишки, суетящиеся во дворе, тем с большей высоты, казалось ему, он озирает жизнь, которую прожил, похоже, до конца.
СПАСовская платформа стояла посреди двора, на нее грузили «Тойоту», которую хозяин своевременно не удалил со двора. Значит, скоро доставят их сиятельств, членов какой-нибудь очередной партии детского мата в три хода.
Николаю стало досадно. «Если они все так боятся, зачем лезут во власть, туда, куда в Риме поднимался лишь самый умный и самый бесстрашный? Рим! Смешно говорить о нем. В Риме самым богатым был не тот, кто приватизировал и растырил Рим, а тот, кто и себя, и всё свое богатство отдал Риму. Как они могут отстаивать интересы государства, если боятся чужого ума и собственного дыхания? Кого они боятся, террористов? Террористов рождает лишь их трусость. Трусам место среди шакалов, но почему они в шкурах львов? Почему Лавр не боялся ни пули, ни сабли, ни судьбы? Почему отец сквозь всю жизнь протащил на своем горбу этот архив? Неужели ему не было страшно? Да за любую вещицу нас выжгли бы до седьмого колена. Это что, инстинкт выживания, инстинкт рода? Или инстинкт Отечества, который заставил умирающего императора выйти к колоннам Зимнего дворца? И пусть он вышел в последний миг своего (или все-таки моего? ) сознания, охватывающего всю прожитую жизнь, – это куда больше, чем покаяние. Это поступок несокрушимого и несокрушенного духа, которому можно и нужно завидовать и который можно и нужно взять образцом для подражания. Пусть он был не таким, каким хотелось бы видеть его другим, пусть он делал не всё правильно и не всё добродетельно (с точки зрения всех), может, он вообще всё делал неправильно! Но он был устремлен вверх, к Истине, и это главное, что заставляет нас помнить о нем, даже проклиная за что-то или негодуя и даже презирая. Но можно ли презирать за страсть? Какой бы нечистой она ни была? – Николай смахнул слезу. – Надо же, какой сентиментальный стал. Как старик. Или тот же римлянин, который не скрывал слез, когда его переполняло чувство гордости за Рим. Вот только где же оно, то «благоденствие и слава», к которому они все вели нас? Я, как частица всей массы, совершенно не вижу и не ощущаю ни благоденствия, ни славы, ни гордости за то, что выше меня. Всё вдруг стало таким мелочным, что обидно даже, что шел к этому всю свою жизнь. Шел, шел, шел…А что сделал-то? Так же, как все, лишь коптил небо, на котором не осталось Бога».
Суворову показалась забавной мысль: шарахнуть по всем этим дворовым из брандспойта. Лучше б, конечно, чтоб еще и грохот был, и вонь, и грязь. Впрочем, этого им своего хватает. Он даже отъехал от окна, чтобы не искушать себя. «Чего испугался? Я даже шарахнуть по ним не смогу. Чего-то нет во мне. То ли потеряно, то ли не было изначально».
Вспомнился вдруг далекий-далекий вечер с Гусевыми, отец, подтрунивавший над ними, дергающаяся, непонятно от чего и понятно почему мать…Как тогда казалось всё безграничным, расплывчатым и от того наполненным радостными ожиданиями, а сейчас свелось к одной пронзительной, жгучей точке: «А зачем вся эта безграничность? Чтобы я, как тот же Николай I, мог долго, до самого конца, оставаться честным перед самим собой, а не еще перед кем-то? Что им всем от моей честности, если она остается только во мне и предназначена только для меня?»
Николай стал лихорадочно соображать, что же можно еще сделать, что исправить. «Поздно, эта точка, как шуруп, ввинтилась в кость и ползет, ползет по ней всё выше и выше! – Потрогал лоб, тот покрылся испариной. – Нет, поздно. Поздно! Поздно! Поздно! Да, мне никогда не дотянуть до уровня отца, Лавра, Залесского. Не дотянуть, черт тебя подери! Рим!»
Николай прикатил в комнату архива. «Вот он соизмерим с ними, – подумал он. – Но он, как и я, обречен. И передать его некому».
Елена с криком проснулась – ее душили во сне, зажгла ночник –