– Васька Мокичев, – сказал Стас, – все в перегоне, в Морагентстве торчит, хлебное место… Хочешь поговорить?
– Не надо, он не узнал меня. И хорошо. Помнишь, Стас, как мы подрались с ним?
Решевский улыбнулся.
– Помню, – сказал он, наколол вилкой белый кружок редиски с розовым ободком и стал разглядывать его.
Собственно, подрался я, а Стас выручил, когда Мокичев зажал меня на полу и сдавил мою грудь коленом. Он свалил Мокичева ударом кулака в челюсть, накинулся на него, словно зверь, крича: «Маленького, да?! Маленького?!» На первом курсе мореходки я был щуплый и низкорослый – это потом на казенных харчах отъелся, но когда Мокичев бросил хлебом в официантку и в ответ на мои слова в том, что хлебом бросаться не дело, напялил мне на голову пустую миску, я полез с ним, крепким здоровым парнем, в драку. И мне бы тогда явно несдобровать, если бы не Стас…
Странно… После той драки мне с Васькой нечего было делить, а вот со Стасом поделили. И сейчас, по логике, он больше мне враг, чем этот Васька Мокичев. Так это или нет?
Я мысленно назвал Решевского врагом и ощутил, как где-то в потаенных уголках сознания зашевелилось сомнение…
Погасли на стенах желтые блики, и в зале загорелся свет. Молчание становилось невыносимым, долго так не могло продолжаться, и я попросил Решевского рассказать про мореходку. Там он сейчас преподавал навигацию и морское право.
Под Стасов рассказ легче думалось. Затеялась видимость разговора, Стас говорил, я по ходу что-то спрашивал, с чем-то соглашался, поддакивал, но ничего не слышал из того, о чем рассказывал Решевский. Я смотрел на заставленный стол, боялся взглянуть на Галку, мне казалось, что на нашем столе обязательно нужны свечи, зачем свечи – этого я не знал, но видел оранжевые язычки, дрожащие на сквозняке.
– Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают… – сказал я невпопад.
Стас замолчал.
– Ты чего? – спросил он.
– Ничего, это так, Стас… Свечи бы надо сюда.
– Свечи, – согласилась Галка, – это хорошо…
Уверен, что она вспомнила, когда был день ее рождения и я принес двадцать одну свечу. Конечно, она вспомнила именно это, и пусть так думает, а я вижу другие свечи, они горели в рождество сорок второго…
Нас с Люськой и маму выселили в кухню, а в комнатах разместились четыре немца – Очкастый, Вшивый, Фронтовик и Франц.
Питались они в столовой, но иногда перекусывали дома.
Мама строго-настрого запретила нам появляться в комнатах и глазеть, как едят немцы. Мне было восемь лет, я все уже понимал, знал, что к нам пришли оккупанты, и научился их ненавидеть. В застегнутом кармашке куртки в спичечном коробке у меня хранилась листовка со стихами. Я подобрал ее в лесу, когда мы жили в деревне, укрываясь от ночных бомбежек. Жаль, потерялся тот листок, и до сих пор не знаю, кто автор стихов.
Так вот, я все уже понимал, а Люське было три года, и она хотела есть. Она останавливалась на пороге комнаты и таращила на немцев голодные глазенки.
Иногда ей доставался кусок, но я зорко следил за Люськой, и чаще бывало, что успевал перехватить сестренку у двери, но Люська ничего не хотела понимать.
Под рождество немцам прислали посылки: елочки из бумаги, сладости и тонкие свечи. Посылки получили и молодой немец в очках, сын врача из Дюссельдорфа, и баварский мясник, не без оснований прозванный нами Вшивым, и часто уезжавший на передовую берлинец – Фронтовик. Не было посылки только для Франца.
Через три дня после рождества наши начали наступление. Ударили «катюши» под хутором Веселым, и немцы, боясь окружения, без боя оставили город.
Потом в город вошли наши танки.
Они двигались через городской парк, где не стало ни аллей, ни деревьев, и люди толпились по обе стороны колонны, смеялись и плакали, и женщины бросались целовать идущих рядом с танками солдат.
Высокая бабка в драном платке принесла красноармейцам горячие картофельные пирожки. Она совала их в руки ребятам и грозила кулаком стайке молодух, стоящих поодаль.
– Ух, выпялились, окаянные! – кричала бабка. – Все хвостом вертите!
Молодухи прятались в толпе, солдаты смеялись, и один из них обнял бабку, оторвал от земли вместе с пирожками и поставил осторожно на место.
– Так их, маманя! – крикнули с танковой башни. – Крой шрапнелью!
Солдаты шли весь день и всю ночь. Был сорок третий год, третье января.
Рождественские свечи, что прислали немцам из Германии, так и остались в нашем доме, когда фашисты бежали. Их зажгла мать седьмого января, когда к нам на ночлег комендант определил девушек-летчиц. Колебалось неверное пламя тоненьких свечей, девушки, обнявшись, пели грустные песни и, не отрываясь, глядели на пламя, а мама сидела в стороне и тихо плакала счастливыми слезами…
Через неделю я впервые пошел в школу.
Вообще-то мы москвичи, да так вот получилось…
Перед самой войной уехали погостить на Северный Кавказ к маминой родне, а оставались там до сорок девятого года…
Отца призвали в армию в первые дни. Под Волоколамском их батальон встретил немецкие танки. Комиссар Мирончук нам потом написал обо всем. Два танка батя спалил бутылками, а третий его подмял. Мне до сих пор иногда снится это…
Так и остались мы на Кавказе. Уж здесь-то немцев никто не ожидал. Не верилось, чтоб могли они так далеко продвинуться. Потом пришло лето сорок второго, а с ним и немцы. Оккупанты. И были мы под ними четыре месяца с лишним.
Немцев отогнали далеко, за Ростов, когда в городе появились летчики. По утрам они уезжали к своим машинам, а вечерами возвращались, снимали комбинезоны и шли в клуб, где бывали танцы, в старенький кинотеатр, превращенный в дом офицеров, или в свою столовку.
Когда мать устроилась в столовую судомойкой, мы заметно повеселели: летчиков кормили неплохо.
Я с нетерпением ждал вечера. Едва начинало темнеть, как мне уже не сиделось дома.
Люська бросала свои куклы и ждала меня.
Проходившие через город красноармейцы оставили нам котелок. Мать варила в нем во дворе на таганке из двух поставленных на ребро кирпичей. Я брал котелок, наказывал Люське не баловаться с огнем, электричества не было, в комнате горела коптилка из гильзы. Я ждал за дверью, когда звякнет Люська крючком, и не спеша, чтоб порядком стемнело, направлялся к столовке.
С черного хода я входил в длинный коридор и, миновав его, заглядывал в посудомойку.
Мама меня ждала, а если не успевала заметить, ей кричали товарки-женщины с красными по локоть руками:
– Эй, Даша, твой «кормилец» притопал…
Все звали меня «кормильцем», я не понимал иронии и прозвище принимал как должное.