— На нем, поди, веревки нету, — с берега сказал брат. — Это Ванькин обласок-то, а у Ваньки веревки не было. Лед станет — придет и выдолбит. Далеко не унесет.
Мефодий послушался, оставил обласок и поплыл к берегу. Там он стащил с мальчишки фуфайчонку, закутал его в свою и в сапогах на босу ногу пошел домой. Его брат взял мальчишку на руки, чуть ли не под мышку, и понес в ближайшую избу.
«Старообрядцы не сразу привыкают к чужому, незнакомому человеку, — писал Никита Евсеевич. — Но, привыкнув, вдруг теряют интерес, мало и неохотно беседуют, а то и вовсе будто не замечают, поскольку считают уже своим. Для дела это тоже плохо…»
Статья посвящалась проблеме сбора книг у старообрядцев, но не была опубликована, копия ее хранилась у Аронова еще с тех времен, когда они дружили с Гудошниковым, у Аронова-то Анна и прочитала ее…
Чем дольше оставалась Анна в горнице-молельне, тем сильнее она сознавала всю сложность, а может быть, даже и тщетность затеянной экспедиции.
— Я, пожалуй, пойду отдыхать, — негромко сказала она. — От Останина пешком шла, устала…
— А иди, иди, — спохватилась Марья Егоровна. — Иди с Богом.
Анна вышла из горницы, впотьмах расстелила постель и легла. Ей хотелось послушать, не станет ли Марья молиться после ее ухода — может, что и прояснится в ее поведении? — но сон навалился сразу, душный и глухой. На короткое мгновение показалось, что она снова в своей комнате, в «пятихатке», и за стеной плачет ребенок. Однако и детский плач отлетел и растворился, как убегающий звон колокольчика.
Проснулась она оттого, что ее окликали по имени. Просыпалась долго: то казалось, что зовет ее мать, то Юра, но почему-то в облике Ивана Зародова, то будто она сама стоит у постели и будит себя же. Наконец, проснувшись, она увидела перед собой Марью Егоровну. Марья сидела на табурете, словно у постели больного, и в рассветных сумерках лицо ее казалось серым.
— Ты уж прости меня, что подняла ни свет ни заря, — проговорила она. — Хотела вчера тебе сказать, да не смогла. А теперь нутро горит…
Анна приподнялась, прислонилась к спинке кровати, натянула одеяло.
— Ты не пугайся, не пугайся… Тебя обмануть — Бога обмануть… Что Тимофей ко мне не идет — сама ж я виновата. — Голос ее был тверд и строг. — И что живет непутево — тоже моя вина перед ним.
— Что вы на себя наговариваете? — хриплым со сна голосом проговорила Анна. — Где же тут ваша вина, Марья Егоровна?
— Ты слушай меня, слушай… Я же Тимофея-то, как Кирилла мой мученическую смерть принял, невзлюбила. Ох как невзлюбила! Грех и сказать… Можно ли сына так-то?.. И потом ровно камень на душе носила… Когда отца-то с милицией в тайгу провожали — беглых искать, — Тимофей повис у него на стремени и орал как блаженный. Мол, не вернется тятька наш. Всегда — ничего, а тут как ошалел парнишка!.. Кирилла-то и правда не вернулся, убитого привезли на волокуше… И вот запало мне тогда, что будто Тимошка беду накликал. Его бы мне любить, сиротинушку, плакать бы над ним, жалеть его, а мне — будто наваждение… Исповедалась я одной старухе. Она говорит, бес в Тимку вселился, молиться его заставляй. Я его и держала на коленях по целой ноченьке. Бывало, он, сердешный, так и заснет под образами… Видано ли было так мальчишку мучить?
Марья говорила, не поднимая глаз, и все перебирала, перебирала руками край своего передника, словно четки при молитве.
— Я могла давно его отыскать, — продолжала она. — Сколь раз собиралась… Дойду до Останина и назад скорей… А ну как найду? Он, Тимофей-то, спросит: а за что ты так не любила меня? За что мучила?.. А за что я мучила его? Да за то, что одна, без Кириллы, осталась и не ведала, как жить дальше… Он — ребенок, дитя неразумное. Ну, закричал он тогда… Может, от Бога ему было, или детским сердечком своим почуял, что не приедет живой тятька его… Вот мне и наказание под старость лет.
— Он простит вас, Марья Егоровна, — откашлявшись, после паузы сказала Анна. — Должен простить. Ему ведь тоже не сладко там живется.
— Думаешь, простит? — Марья подняла глаза. — Парень-то он крутой вырос, характерный… И зло долго помнит. Раз как-то прутиком отстегала, чтобы за речку не плавал, так он мне года два поминал… Конешно, что ему около меня жить? Моленьем замучила, вот он и подался с Лукой… А у тебя мать живая ли?
— Живая! — улыбнулась Анна.
— Ждет, поди, тоже?
— Ждет, — подтвердила она. — Я из Еганова письмо ей отправила.
Марья Егоровна помолчала, теребя передник, лицо ее вдруг просветлело.
— Ой, брат-то твой, Иван Николаевич, так читал хорошо! — И с надеждой: — А ты по-старинному умеешь ли?
— Умею, Марья Егоровна…
— Нынче-то мало кто умеет, — она засуетилась. — А чтение для нас — экая благость, душа отмякает. Кирилла-то мой читал. Бывало, сядем рядышком, возьмет он книгу и читает, да с толкованием. И так светло делается!.. Так я принесу книгу-то?!
Как бы хорошо ни знала она материалы Никиты Страстного, как бы ни помнила списка книг, хранящихся у «вдовы макарихинского наставника Кириллы Мефодьевича Белоглазова, Марьи», а все-таки гора толстых, затянутых в почерневшую кожу фолиантов поразила Анну. Книг оказалось тридцать семь, хотя по списку значилось сорок две. В отделе она чуть не каждый день соприкасалась, конечно же, с большим количеством книг, чем здесь. Но там они были уже открыты, описаны и принадлежали народу. Здесь же, в глухой сибирской деревеньке, сокровища Марьи Белоглазовой словно удесятерялись в ценности, потому что таили в себе новые открытия. Анна понимала, что книги эти, учитывая их уникальность и значимость, не могут принадлежать только владелице и хранительнице их — Марье. Не могут. Но юридической хозяйкой и полноправной распорядительницей книг была лишь она, Марья, и лишь от нее зависела дальнейшая судьба их. Можно было смотреть на книги, брать в руки, листать, читать, чувствовать загрубевшую кожу переплетов, слушать мягкий либо сухой шелест листов, разглядывать изящную, утонченную вязь древнеславянского письма, но передать их в общественное пользование было нельзя.
Все книги оказались в удивительной сохранности, некоторые были тщательно и искусно реставрированы: едва заметно отличались восстановленные крышки, застежки, утерянные и обветшавшие листы переписаны почерком, стилизованным под руку древнего писца, — все это говорило, что книги долгое время находились у бережного, любящего их хозяина. Только три оказались когда-то побывавшими в воде — желтые, кое-где изъеденные плесенью и жучком. Марья выкладывала их из сундука так, словно невеста приданое показывала.
— Заодно и посушим, пока вёдро, — радовалась она. — Я каждый год вытащу их, пересушу — и назад. Изба-то сырая, зимой холодно бывает, а книги сыреют.