Однако что это? Курортник Гессе незаметно пошел навстречу людям, а потом и пустился во все тяжкие: стал попивать пиво, предаваться праздному трепу, не без удовольствия поигрывать в азартные игры, зачастил в киношку, где глаза, привыкшие к отбору и суждению, вынуждены теперь объедаться дармовым потоком образов. Удивительно еще, что он вообще смог завершить свои заметки, ибо он дошел до того, что стал манкировать святостью труда (die Heiligkeit der Arbeit)! А что толку? – вопрошаем мы с курортником Гессе. К чему наблюдать и самонаблюдать? На тот или иной лад вся западная цивилизация только этим и занимается (в лице, например, наук о человеке и обществе). И что же? Изощренная рефлексия не спасает ее ни от кризиса институтов, ни от социальных недугов, ни от насилия. Может быть, червоточина кроется в самой рефлексии? Ведь и совершенное самонаблюдение не спасает от наивности. С горьким сарказмом автор уже через неделю вспоминает свою прежнюю убежденность, что близок день, когда он, покинув гостиницу, выздоровевший и помолодевший, пружинисто протанцует по милой улице, ведущей к вокзалу, чтобы покинуть Баден навсегда. Смешным и досадным предстает ему теперь оптимизм первых курортных дней, когда он с убежденностью туземца верил в излечимость ишиаса и благотворность минеральных вод. Праздность, уныние и обжорство сделали свое дело: ему стало хуже, чем было вначале! Пришла его очередь, кряхтя и по-тюленьи припадая, передвигаться от стены к косяку, а от него к спасительному локтю бравого портье. Врач, разумеется, напоминает о своем предупреждении, что лечение может дать свои плоды не сразу. Действительно, не все так плохо: стоит только доковылять до зеркала, чтобы убедиться, что потухший взор мерцает все же на округлившемся и загорелом лице. Необязательно будет всем рассказывать о реальных резонах этой метаморфозы: кулинарных неумеренностях и кварцевой лампе.
Особенно страдает курортник Гессе от своего морального упадка. На него напала ужасная курортная усталость. «Я целиком состою только из вялости, измождающей скуки, ленивой сонливости». Совсем недавно он тщился постичь это странное и враждебное существо, «среднего курортника». И что же? Теперь он сам превратился в него. И пусть он с еще большей ясностью презирает и ненавидит этот курортный мир – теперь он ненавидит в нем самого себя. Наш «вовлеченный наблюдатель» стал всё-более-вовлеченным и всё-менее-наблюдателем: «Я стал предаваться именно поверхностной и оглупляющей, пустой и порочной стороне этой инертной курортной жизни». Может, виноват сам курорт? «Не содержится ли что-то в здешних водах, какая-то соль, кислота, известь, что-то, что уравнивает людей, что угнетает всё высокое, благородное, ценное и поощряет всё низменное и вульгарное?»
Безошибочен лакмус благороднейшего из искусств. С одной стороны, ценителю музыки Гессе мучительно слушать в ресторанных залах по большей части фрагменты из «Кармен» или «Летучей мыши». С другой стороны, он извлек урок из того памятного ужина, когда баховская «Чакона» слилась со звоном бокалов и приборов, застольным гоготом и перебранкой с гардеробщиком в невыносимый гвалт. Но невыносимым он был только и исключительно из-за «Чаконы» Баха! Пой, пой, Хозе!
Когда читатель уже не уповает ни на какой хэппи-энд – чудом наступает улучшение! Действительно, спасение сулят нам не разум и рациональное лечение – но чудо и милость, тот путь, на котором не ищут, но находят. Выздоровление пришло, когда наш самонаблюдатель вспомнил, что он не только «курортник и подагрик Гессе, но и чудак и отшельник, паломник и поэт, друг бабочек и ящериц, старых книг и религий, которому мучительно заполнить любой формуляр», когда он понял, что этот Гессе как раз и наблюдает за тем, курортным. Просто этот зачем-то попытался стать тем, «стать тем, кем он не был: сделал из ишиаса профессию, стал исполнять роль подагрика, курортника, клиента гостиницы, подстраивающегося к мещанскому окружению, вместо того чтобы просто остаться собой». Он принял Баден, лечение, среду, боль в суставах слишком всерьез, забыв вместе с прочими курортниками о самом главном. «На мгновение в образе этого ресторана, полного больных, невеселых, избалованных и вялых людей (при том, что я предполагал, что и сам выгляжу так в душах других людей), мне увиделось отражение всей нашей цивилизованной жизни, жизни без сильных побуждений, вынужденно катящейся по установленной колее, невеселой, без связи с богом и бегущими по небу облаками». Писатель Гессе будет, как сама действительность, любить противоречия, столь ненавистные разуму. Он и впредь будет колебаться «между единством и пестротой, между естественностью и духовностью, опытом и платонизмом, порядком и революцией, католицизмом и духом реформации». И задача донести до любезного читателя эту флуктуацию между двумя полюсами, это двуголосие теперь движет писателем и другом ящериц Гессе. «Курортник Гессе, слава богу, умер, и нам до него больше нет дела».
На последней странице своих записок автор признается, что его литературный идеал – это те загадочные метафоры и аллегории, удавшиеся разве только Лао Цзы и авторам Священного писания, в которых вся мировая целокупность предстает одновременно необходимостью и иллюзией. Он тут же спрашивает себя, не впадает ли в гордыню, выбирая служение таким недосягаемым образцам. Может быть, им лучше и вернее служит последний автор развлекательного чтива? «Такова моя дилемма и проблема».
Надеюсь, что мы не погрешим против чудака и диалектика Гессе, прочитав в его непритязательных курортных заметках трагикомичную притчу, предвосхищающую грядущий – наш – век.
Быть или не быть Европе курортом? Оставаться ей или нет в центре мироздания? А или не-А?
В 1930-е годы Федор Щербатский тщетно пытался привлечь внимание Бертрана Рассела и Анри Бергсона к буддистской логике. Им помешало буддистское неприятие аристотелевского принципа непротиворечивости. Буддистская логика еще допускала, что одной вещи нельзя приписать некое качество и его противоположность, но отказывалась принимать, что всякой вещи обязательно должно приписать либо некое качество, либо его противоположность (принцип исключенного третьего). Согласно буддистам, должно быть возможно и ни то ни другое, ни А ни не-А.
Логика лишь до предела заостряет различие между европейской и индийской мыслью вообще. Двояко-лицемерный жест сопровождал отношение европейской мысли к индийской, начиная с последней четверти XVIII века, когда индийские священные тексты стали переводиться на английский язык: докажите нам сначала, что это философия (то есть, что это похоже на нашу философию), чтобы мы смогли вам сказать, что именно в силу этого сходства она нам и неинтересна. Карма в Европе вошла в моду, поскольку была похожа на рок, зато дхарме пришлось труднее: она не сводится ни к принуждению, ни к свободе, хотя имеет отношение к обоим. А нирвану европейская рецепция XIX века толковала как культ пустоты, ничто, как близнеца европейского нигилизма, отказываясь понимать, как это можно: и преодолевать индивидуальное существование, и при этом не погружаться в небытие.
Если XXI век уже не будет европейским, то это не значит, что он обязательно станет китайским. Рядом с Китаем просыпается его младший азиатский брат, который, по всей видимости, невечно будет довольствоваться почетным вторым местом. Уже опережая его по ряду экономических и политических показателей, Индия обгонит Китай по численности населения к середине века. Китайской окажется, возможно, только первая его половина.
Строго говоря, применительно к Индии еще в большей мере, чем к Китаю, речь должна идти не об индустриализации, а о реиндустриализации. Путешественники XVIII века сообщали о богатых странах с бурной, не в пример европейской, торговлей. Индия и Китай особо славились производством текстиля. На котором, как на грех, Европа решила построить свою модернизацию. В результате целенаправленной британской колониальной политики к 1900 году Индия вынуждена была уже ввозить текстиль. Сходная участь постигла и индийскую металлургию. Общий объем производства упал здесь с 1750 к 1900 году в 14 раз, тогда как в Европе он в это время вырос в три раза. В начале XIX века доход на душу населения в Индии практически совпадал с европейским, к концу века он оказался в три раза ниже.
Сегодня Индия просто начинает возвращать себе место, отнятое у нее два века назад. Пятилетки плановой социалистической экономики Неру и Ганди заложили основу политической зрелости и будущего экономического возрождения страны, но в сочетании с кастовой системой они породили и неповоротливую, коррумпированную бюрократию с ее печально знаменитой «лицензией Раджи». Решающий толчок к нынешней метаморфозе дали либеральные реформы 1991 года, спасшие страну от острейшего финансового кризиса.
В сегодняшней Индии галопирует не только производство, но и потребление. Если прежде демонстративное потребление было к лицу только принцам и брахманам, но осуждалось и социалистической этикой, и моралью торговых каст, то теперь оно стало общо всем, кто может себе его позволить, превратившись, таким образом, в трансрегиональный и трансконфессиональный фактор национального единства. «Новых индийцев» пока мало: даже если прибавить к 27 миллиардерам всех, кто зарабатывает больше $1000 в месяц, получится всего 35 миллионов, что негусто для миллиардной страны. Зато их число прирастает на 10 % в год. Однако в стране пока остается 450 миллионов тех, кто зарабатывает меньше $1 в день. Сегодня для всех, невзирая на лица и касты, героем и образцом для подражания стал Билл Гейтс. Пару лет назад народ устроил ему прием, на который не могли претендовать махараджи или космонавты. Впрочем, образцов теперь хватает и своих. Достаточно упомянуть Лакшми Митталя, британца индусского происхождения, который не сходит со страниц европейской прессы. Пусть его металлургический концерн имеет заводы в 14 странах мира (но не в Индии), то есть представляет собой типичную транснациональную корпорацию, – в Европе он олицетворяет новую индийскую угрозу и привлекает на свою голову громы и молнии нового экономического патриотизма, если не сказать расизма.