Все комплексы его разделяются текстом.
Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.
Вот я и поставлен в эпицентр мифа, быта и бытия, россыпи знаков. И эта позиция изматывает своей обязывающей интенсивностью проживания в двух языках.
Вспоминаю слова Эйнштейна:
"Влечение к знанию ради самого знания, почти фанатичная любовь к справедливости и жажда личной независимости – таковы черты еврейской традиции, которые заставляют благодарить Бога, что я принадлежу к еврейству…
…Но еврейская традиция заключает в себе и еще нечто, находящее великолепное выражение во многих псалмах, а именно какой-то вид необузданной радости и удивления перед красотой мира, о котором человек может себе составить лишь слабое представление. Радость – это именно то чувство, из которого истинная наука черпает духовную поддержку; эта же радость выражается разве что в пении птиц…"
Приходит на память строка Пастернака – "И даль пространств – как стих псалма…"
Оркестровый окоем юга лихорадит нежностью своего пианиссимо, трагическим ландшафтом своего стаккато. Сирены пианизма сидят на колоннах его метафизической архитектуры, протягивающейся жемчугом развалин вдоль берегов Средземноморья, через Малую Азию, Афины, Рим и далее, до геркулесовых столбов Гибралтара. Вот с чем повязана моя земля Обетованная, которую усиленно пытаются втиснуть в контекст Леванта.
Восточный берег этих вод – прямое продолжение средиземного подбрюшья Европы. В конце концов к Азии его причислил какой-то географ, но у Бога и культуры свои духовные границы материков и чаще всего они не совпадают с высокомерной категоричностью географов и путешественников.
Насколько далеко и несводимо разведены такие два понятия, как – "азийские пространства" и "азиатчина".
Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала во мне внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от прикованности к рулю, от переключения скоростей, от вида лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и я повторял их про себя, боясь забыть:
По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.
Впервые в жизни на собственной машине я ехал по Иерусалиму. Миновав музей Рокфеллера, спустился в Кедронскую долину. Оставил машину, пошел пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.
Я понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула внутрь. Посидел в прохладе, пахнущей мышиным пометом, усыпальнице Авшалома, сына царя Давида… Вспомнил стихи Александра Блока, посвященные матери, который раз потрясаясь ими:
Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – всё громче, всё нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силён:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвалён. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
На миг ощутил себя замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов.
Молча поднялся из долины к Гефсиманскому саду, удивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.
Шел вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошел до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».
Вернулся, сел в машину, обогнул стены Старого города, поднялся в сторону могилы царя Давида, остановился на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».
Спустился.
Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на взрослого, прилично одетого дядю, которому, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.
Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.
Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли в голову, и я изо всех сил старался снизить их патетику:
По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном —
Все дороги – на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным над Аялонской долиной, месяцем.
Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.
Вечерами я шел к морю – смотреть закатывающийся за горизонт огненный шар солнца.
Особенно удивительным был миг, когда море возникало за краем берега – иссиня-голубое, лощёное, с барашками прибоя у камней и выпукло слепящей – до марева – далью. По мере того, как я спускался с высоты берегового обрыва, со сменой угла зрения, море всё более вытягивалось пластом. Под солнцем, заполняющим бескрайнее разомкнутое пространство усыпляющей сладостной дымкой, море становилось молочно-синим, белопенным у берега, шумя, как молоко перед закипанием, с какой-то изящной легковесностью неся на себе бабочки яхт.
Камни, омываемые изумрудом невысоких волн, показывали свои опаловые с подпалинами бока.
Песок у кромки вод был молчалив, светел, погружен в себя
Цвела мимоза, тяжестью собственного цветения обламывая свои ветви. Избыточность запахов кружила голову пространству.
Звезды в бесконечности ночного неба были в эти мгновения невероятны, абсолютно не связаны с моим обычным опытом существования. И, тем не менее, они входили в мой взор абсолютной реальностью, причем, до такой степени, что серпик луны казался знакомой частью домашней утвари, временами исчезающей, но живущей в душе знанием, что объявится, возникнет, отыщется вновь.
Лунный диск – как мера жизни, в один миг переносящая через сорок лет – в заброшенное село времен войны.
Однажды я поехал по каким-то делам в кибуц Гиват-Бреннер. Было жарко.
И внезапно я ощутил невероятное чувство свободы в этот июльский, все плавящий полдень, под раскалено-чистой синевой неба и огромным, развесистым деревом на плоском зеленом поле – как мгновенное раскрытие ключа жизни. Дерево – самодостаточное и полное свободы – подобно люстре жизни, висело в мареве пространства, растворяющем ствол, и, казалось, парило в воздухе, без связи с землей. Но именно оно выражало неразрывную органическую связь с пространством окружающих небес, земель, далей. Я замер, впервые истинно физически впитывая – порами, телом, сознанием, подобно этому дереву, врастание в эти пространства неба, полей и трав.