Есть миллионы людей, до которых нам нет никакого дела, пока они не страдают явным и взывающим к сочувствию образом. И есть десятки людей, которым мы желали бы страдать, а может быть, и умереть. Но самим принимать в этом участие?..
Есть обстоятельства, когда ты вынужден стрелять или бить первым — ты солдат, ты давал присягу и знал, на что шел, и если не убьешь ты — убьют тебя, а этого допустить никак нельзя. Но это именно «обстоятельства», и ты именно «вынужден», и никакой особой правоты за тобой в этом случае нет.
Но когда абсолютно мирный человек «в целях самообороны» обзаводится газовым пистолетом, кастетом или баллончиком, мне всегда хочется спросить: «А ты представляешь, что будет после того, как ты ЭТО применишь?» То есть — вот перед тобой человеческое лицо (пусть самое ненавистное), глаза. И ты прыскаешь в эти глаза слезоточивым газом или паралитическим газом, или бьешь по ним заведомо вооруженной, заведомо подлой рукой: что происходит? Вы оба — уже не люди, вы вышли за предел человеческих отношений, и он имеет полное право на всю твою жизнь, потому что только что ты посягнул на его жизнь. И так оно и будет теперь до конца твоих дней.
ТВОИХ СТЕКЛЯННЫХ РУК ПРИКОСНОВЕНЬЕ
Жизнь без любви — нормальная жизнь. Миллионы людей живут именно так. Они особенно смешны, эти миллионы, когда играют в любовь. «Занимаются» любовью — в ожидании, пока любовь займется ими.
«Поговорим о странностях любви, другого я не смыслю разговора», — писал Пушкин. Что, действительно другой темы не нашлось?! Он же гений был! Сегодня у нас не то что гению — любому дураку ясно, что любовь — это что–то то ли возрастное, то ли болезненное, то есть — здоровые, активные люди этим не страдают. «Хорошая любовница» — подразумевается, высоко оцененная по общей универсальной шкале. «Хороший любовник» — неутомимый в постели, щедрый, веселый. Таких много. Можно выбирать, как в супермаркете.
Одна из «странностей любви» состоит как раз в том, что любовь отрицает всякую возможность выбора, зачеркивает оценочность, отвергает любое накопление, «приплюсовывание»: если бы к рассудительности такого–то прибавить темперамент другого и внешность третьего… Нет уж, полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит. Помню, как меня насмешил совет женам в каком–то дамском журнале: если ваш муж лысый, любите его лысину.
А ведь это поразительно верно. Вообще дамские журналы, должен сказать, — очень занимательное, душевное чтение. Ни Эдгар По, ни Оскар Уайльд не находили ничего зазорного в сотрудничестве с дамскими журналами. (Пушкин, ввиду отсутствия таковых в тогдашней России, свои лучшие стихи записывал в девичьих альбомах.) Там, конечно, много галантереи; но хотя бы портянками не пахнет. И там много говорится о вещах, о которых не принято говорить в суровом мужском мире — в суровом мужском мире принято говорить о триппере.
Порою кажется, что суровость эта — от какой–то давней, застарелой обиды на собственную обделенность, эмоциональную импотенцию: «Я же так не чувствую, значит, и никто не чувствует! Значит, врут, сволочи!»
«Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей. При вас мне скучно — я зеваю, без вас мне грустно — я терплю… и мочи нет, сказать желаю: мой ангел, как я вас люблю!»
У Пушкина и друзья были — сплошь поэты. Врагу бы я не пожелал таких друзей. Какие из них, скажите на милость, деловые компаньоны? Ни одного бизнеса, ни одной мало–мальски стоящей интриги с такими не скрутишь. Ни карьеры, ни денег, только вино да бабы, а они ведь, известно, доведут до цугундера.
Не хочу сказать, что каждый раз у него было «по–настоящему»: любой грамотный пушкиновед, в шинели с наганом, тут же сунет под нос, будто ордер на обыск, «Донжуанский список Пушкина» или его же «Тень Баркова». Но убили–то его по–настоящему; насмерть, так сказать, убили — и именно за это.
Был ли у него выбор? Выбор есть у каждого: жить как все. То есть — «перебеситься», а затем существовать безмятежно, сходясь и расходясь с людьми и б…ми (пардон, но словцо–то — пушкинское же), делать свое дело, осуществлять «проекты»… У тебя сразу же появляется куча единомышленников, суровых мужчин с пухлыми записными книжками: а любящий всегда одинок. Он не декабрист, не демократ, не патриот и не клеветник России: у него есть дела поважнее. Он живет «от принцессы до принцессы»; в промежутках — так, существует.
Любовь не есть нечто приятное, теплое; даже счастливая (взаимная), она не делает любящего счастливым — она всего лишь не делает его несчастным. Несчастен, когда идешь по улице, при деньгах и при деле, и вдруг понимаешь — кроме как по делу или с целью обмена (впечатлениями, любовницами, видеокассетами), тебя нигде не ждут и тебе никто не рад. Взвоешь…
Зато — не терзаешься дурацкими вопросами, ревнивыми фантазиями, не подкалываешь язвительно (как тебе кажется; как ей кажется — мелочно, по–детски): «А путешествие в Опочку? А фортепьяно вечерком?» А тебе ответ — другой цитатой по сусалам: «Ну что, поручик, опять деньги кончились?»
Зато ты душевно уравновешен и делаешь дело, и делаешь деньги. Ради чего только, ради Родины, что ли?
Зато ты не отвечаешь за другого человека…
Вот это, наверное, главное. Мы ужасно боимся ответственности за других. Себя–то мы знаем, в себе уверены — а что ему (ей) вздумается выкинуть? И надо будет защищать ее (его) от людей, чаще всего близких, которые при других обстоятельствах могли бы и дальше быть твоими партнерами по бизнесу или, на худой конец, друзьями. Приходится обособляться от мира, поскольку мир не очень–то благоволит к любящим: это секс может быть групповым, а любовь — вряд ли. Она, выходит, антиобщественна, антисоциальна. Семья — ячейка общества? Бедная семья…
Я видел, как перепивший упакованный мужик в ресторане орал со слезой: «Милая, приди и вытащи меня из–под всех этих баб!» Мужик вряд ли знает, что был такой испанский поэт Гонгора, но по смыслу они совпадают, два, стало быть, мужика: «…Вечно я готов в темнице злой разлуки ждать мгновенья, когда, услышав мой беззвучный зов, твоих стеклянных рук прикосновенье, о серафим, расколет сталь оков». Но уж Пушкина–то знают все:
«Я вас люблю, хоть я бешусь, хоть это стыд и труд напрасный — и в этой глупости несчастной у ваших ног я признаюсь!»
Так давайте выпьем еще. За Александра Сергеевича.
И бокал об пол.
СОН КУРИЛЬЩИКА В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
И мнились ему прекрасные утопленницы со сверкающими, будто алмазы, каплями воды на бутылочно–зеленых телах. Они стояли грустно полукругом, и вода чуть колебала их волосы и перси…
Сон курильщика тревожен и безумен. Он прерывается кашлем, но длится — конвульсиями. Он ярок, как румянец умирающего от чахотки студента. Он пестр, словно лоскутное одеяло, оставшееся от ваших легких, ваших тяжелых легких.
Ребенок рождается с криком — курильщик просыпается с хрипом. Это не гриппозный хрип, щекочущий и преходящий: нет, в горле курильщика лязгают ржавые щеколды, и красная пыль сожженной плоти осыпается со шпингалет. В груди ползают огромные стальные лесные клещи, они наливаются кровью и ржавеют… Курильщик видит свои легкие — они словно разломленная оголодавшим бомжом буханка ржаного хлеба…
Он идет на кухню, последний герой, но не последний протагонист, и наслаждается оглоблей холодной воды из трясущегося от старости крана. Сна ни в одном глазу — сон в бровях, на кончиках ресниц: он облачком желтоватого дыма над воспаленным лицом кружит — и не снисходит. До утра пинать подушки кулаками, рвать на себе простыню, выкашливать (звучит как рыдание) собственную совесть, застрявшую где–то в бронхах…
Он еще вспоминает, как однажды в мае со своим ровесником вылез из больничного окошка, и гуляли они, распуская ноздри и пожирая сеткой нейронов целые флотилии запахов, пока рассвет в парке не окреп и не побелел, как по лицу ударенный лед… Воздух был, как мороженое, он таял под языком.
Теперь этого нет. В новый день входишь, будто в привокзальный туалет: э, да здесь уже все обжито! Как много людей до тебя вдыхали здесь одно, а выдыхали совершенно другое. Рассвет — бритвой по глазам, это Высоцкий пел, и все говорили, какой у него прокуренный голос, а ведь и правда — саднит…
Жилище курильщика. Шукшин — с трубкой, Есенин — с трубкой, Хемингуэй — с трубкой. Все черно–белые (земля, тело) и пожелтевшие. «Иных хоронили упаковки глазенок, иных хоронили упаковки газет». Мысли о смерти — не самое плохое; хуже — основание. Основание так думать: твое тело тебе не принадлежит, многому в нем ты уже не можешь командовать…
Жилище курильщика. Как подходит это «ище»: чистилище, урочище, лежбище… Нечто, поросшее не то воспоминаниями, не то паклей и мхом. Обои в смурных желтых разводах: словно случайно где–то во сне кусок маргарина сползал по стене. В красном углу — копоть и повесившийся паучок. Пепел, въевшийся в поры коврового покрытия. Случайный окурок, виновато ткнувшийся в столешницу. Рыбки на полу, кошка в аквариуме…