Путь Сэлинджера был им предуказан. Ретроанализ работы его, мышление задним умом от затворнического эндшпиля к гамбиту первых удач подтверждает, что обещаньям ухода были отданы почти все произведения автора. Молодой поэт («Сеймур. Знакомство») скверно создан для мира, и не в романтическом, испарившемся плане конфликта, но в куда менее разрешимом. Избраннику надлежит терпеливо выдерживать тяжесть своей гениальности, которая, будучи единственным его достоянием, выталкивает сперва из постылого круга забот, затем из призвания и спустя краткий срок — из жизни как таковой. Поэт наделен зрением, превосходящим верхний предел человеческих восприятий, их болевой максимум и порог; ради убережения этих проникающих состояний (он к ним приговорен) ему нужно совлечь с себя кожу, и когда обнажилось все тело, все мясо, зрение сфокусировалось чересчур резко и ясно, чтобы мозг справился с этой самоотдачей. Вундеркинд («Хэпворт, 16, 1924») и всевидящее дитя («Тедди») образуют тандем невинных чудовищ: заступившие за черту святости, они получили в награду прямой доступ к постижению сущего, и дар предсказания, взваленный на их малолетство судьбой, к ним стягивает безотлагательность смерти. Исчезновение, по собственной воле совершенный уход, таким образом, неизбежен — чем быстрей он произойдет, тем благотворней для человека и мира.
Насчитывается шесть толкований бегства Сэлинджера от людей — больше, нежели версий предательства Иуды в рассказе популярного автора и причин, заставивших похитителя-огненосца (еще одна притча) глубже и глубже вжиматься в скалу, превращаясь в горельеф нарастающего безразличия участников драмы: устали, забыв о гневе своем, олимпийские боги, сомкнулись Кавказские горы, сложил утомленные крылья орел. Каждая из интерпретаций отшельничества имеет основою подлинность факта и тщится выразить его спрятанный смысл, исходя из далеко не бесспорной посылки о том, что объяснение должно объяснять, а не усиливать, посредством своей зыбкости и произвола, непостижимость исходного шифра события.
Согласно версии первой, его внезапно настигла аграфия, в просторечии называемая творческим кризисом, он не мог больше работать над художественными вещами, и где другой, продолжая мелькать на подмостках, до скончания века б наладил конвейер газетно-журнальных колонок и проповедей, там он эту подлую участь отверг. По второму преданию, он опять-таки исписался, но измыслил ослепительный трюк, концептуальную, без преувеличения, акцию с бесшумным хлопаньем дверью и невидимым столпничеством: останься он в миру, на юру, к нему, молчащему, злополучному, обездоленному, непременно бы охладели, а хрестоматийная повесть горела б укором. Ныне он чист, как представший в загробном суде персонаж египетской Книги мертвых, безгрешность которого, следующая из его оправдательной речи и подтвержденная сорока двумя божествами, отождествляется с чистотою великого феникса в Гераклеополе. Дополнительную смысловую насыщенность придает жесту воспринятый в частном порядке, но близко к сердцу велемудрый завет выгнать поэтов из города (кажется, им разрешали взять с собою венок и налобную, дабы не отсохли мозги, шерстяную повязку), а также следование Джойсовой, эпиграфически предварившей «Портрет» заповеди изгнания, молчания и мастерства. Два первых пункта триады соблюдены Джеромом Дэвидом строго, об исполнении ж заключительного можно только гадать, ибо доказательства его письменной деятельности, если таковые наличествуют, огласке не подлежат. Впрочем, он, вероятно, разумеет иное, более зрелое мастерство. Третий апокриф извещает о метафизическом недовольстве действительностью, якобы Сэлинджеру претило участвовать в круговороте потакающих миропорядку слуг и господ (см. гегелевскую «Феноменологию духа»), и он попытался изъять из их обращения свое слово и тело. Истоком нью-хэмпширской пустыни, настаивает четвертая версия, должно считать исповедуемый им дзен-буддизм, культивирующий зоны немотных сосредоточений, уединенного или послушнического, под надзором наставника, овладения психической самостью, а также отказа от своего прежнего, известного имени, так что разорвавший с прошлым художник выступает эпонимом собственной беспрозванности. Пятая интерпретация такова: он оказался заложником искушения, знакомого каждому, кто долго ли, коротко изводил литературой бумагу, искуса древнего и неистребимого, погруженного в подлинность переживаний, открывающих в речи ее самое глубокое, сверхценное содержание — молчание, неизреченность, блаженство освобождения от графической и звучащей материи, от вещественных средств языка. Утопия искоренения материально закрепляемых знаков, чтобы добиться абсолютного, не зависящего от зрительных и слуховых условностей, смысла, чтобы проникнуть туда, где в полной тиши и невидимости отсутствует место для лжи и где удостаиваются полноты религиозного обретения. Обретения того, о чем нельзя говорить, что неподвластно никакому высказыванию. Вошедший сюда расстается навеки с письменным поприщем и не чувствует тяжести отречения, ибо взамен награждаем той цельностью, которая, аннигилируя былые желания, проступает на чистом листе — но не нужен и лист — иконописными образами всех беглецов своего слова. Шестая версия, будучи агностической пропедевтикой к бесплодности любых толкований, отрицает пять предыдущих и подводит итоги дискуссии. Уход (в этом отношении он близок к самоубийству) вообще рационально необъясним, он случается, потому что случается, у него нет ни осознанно выщепляемых причинных корней, ни следственных всходов, но одна неразложимо-тотальная, коль скоро исчезновение совершилось, правда его неизбежности. Уходящий и сам хочет понять, отчего он отважился на отчаянный шаг, решение о котором принималось будто в амнезии, в глухом забытьи, вне разума, вне инстанций контроля. И ему не дождаться ответа, лишь догадка мелькнет, что всем заведовала темная безвариантность, продиктовавшая телу покинуть свое обиталище или в нем навсегда затвориться. Второй том «Мертвых душ» был сожжен, ибо так было нужно, гибельным и торжественным голосом сообщал в «Авторской исповеди» Николай Васильевич Гоголь.
Три с лишним десятилетия домашняя крепость защищала Джерома Дэвида Сэлинджера от напастей, но однажды валуны циклопической кладки и ров с кипящей смолой его не спасли. Произошло это четверть века назад, вторгшуюся звали Джойс Мэйнард, было ей восемнадцать, в только что вышедшей объемистой книге ее («At Home in the World») около трети страниц посвящено недолгому союзу с затворником, назвавшим мемуаристку «паразитирующей, патетической сплетницей».
Ею сызмальства владели две страсти — поглощенность собой и стремление поделиться этим неутоляемым чувством с читателем. О том, что одно может профессионально сцепиться с другим и даже питать его, в свой черед выпивая из него спелые соки, она впервые, не достигнув и отроковициных лет, узнала от матери. Запомни, сказала ей та, считавшая долгом не сюсюкать с ребенком, а наставлять его в полезном и мудром, запомни: все, что предстоит тебе испытать, ты, если правильно себя поведешь, сделаешь материалом литературы. Когда Джойс стукнуло семь, родители подарили ей скромный печатный станок, и она, вдохновившись исповедально-торговою перспективой, взялась за выпуск личного боевого листка, аккуратно и трогательно — всего десять центов — сбывая его умиленным соседям. На излете тинейджерства она издала первый воспоминательный опус, снискавший горсточку кисло-сладких критических слов, и с той поры ни на дюйм не отклонилась от педантичнейшей интроспекции, принявшей форму документальных романов, эпистолярной летописи текущих невзгод, аудиокассет и компакт-дисков с обширными комментариями к опубликованным текстам и, наконец, автобиографического, в мировой паутине, отдела (не угодно ли адрес: www.joycemaynard.com), нашпигованного всем, что вы желали бы знать, но стеснялись спросить, о Джойс Мэйнард, — алкоголик-отец, холодное детство, любовные драмы, трое детей, аборт и развод, вера в людей, друг Пабло отменно готовит рыбу с картофелем. Биохроника души и литературной карьеры могла бы стать увлекательным эгоцентрическим жанром, примеры певцов своей жизни известны, но Мэйнард зарапортовалась, утонув в недоваренном хлебове, куда наряду с вменяемым овощем плюхнула массу подгнившей белиберды.
В юности у нее все же был проблеск таланта, Сэлинджер приметил в «Нью-Йорк таймс» ее взгляд и нечто, клюнув и на большеглазую фотографию, у них началась переписка, обрисовалось сродство убеждений, и она покатила к отшельнику, разведенному отцу двух дочерей, взвалив на себя ношу его отчужденности. Мемуар дышит неостывшей любовью или, что то же, продуктивным намерением свести старые счеты, ибо затворник, уверяет она, эмоционально натешившись ею, выставил девушку вон, в коем свидетельстве обвиняемый усмотрел месть и поклеп. Из текста ее вытекает, что Сэлинджер был сущим монстром, т. е., добавим мы, настоящим писателем. Он заставлял Джойс поедать на завтрак мороженый мерзкий горох и затем извергать его для очищенья желудка, изнурял разговорами о гомеопатии и, лошадиными дозами, о правде в литературе, предпочитал общество еще более юных девиц (не нимф, как она, а нимфеток) и всячески избегал с нею, наивной и свежей, полового сожительства.