Что-то другое, однако, все это, не только погода… «Займешь обрыв…»
Как допетровское ядро,
Он лугом пустится вприпрыжку
И раскидает груды дров
Слетевшей на сторону крышкой.
Это ядро, будто прилетевшее из мандельштамовской гравюры (безусловно, самостоятельное ядро; думаю, эти два стихотворения ничего не знали друг о друге…), относит нас на максимальное расстояние от столь дачного, пастернаковского опыта с рассыпавшейся поленницей… Время в этой строфе взрывается куда с большим шумом, чем отдаленный грохот грома и приближенный – некой, наверно, непригодной крышки…
Как внутренний слух был заглушен внешним шумом, так внешний мир снова будет вытеснен если уж не воспоминанием, то ассоциацией. Мир внутренний снова отвоюет рубежи у мира внешнего:
Тогда тоска, как оккупант,
Оцепит даль. Пахнёт окопом.
Закаплет. Ласточки вскипят.
Всей купой в сумрак вступит тополь.
Метафора наступает на внешний мир глаголом, возможным действием: оцепит, пахнёт, вступит… Внешний мир отсутствует, становясь фоном происходящего. Ласточки покинули поле боя, и дерево слилось с сумраком, с врагом. Внутреннее с внешним еще раз поменялось местами, окончательно нас опутав. Внешний шум отдалился от шума внутреннего, пробудив ассоциацию с чем-то бывшим, что может повториться сейчас. Время отступило перед пространством, чтобы вновь отступить перед временем:
Слух пронесется по верхам,
Что, сколько помнят, ты – до шведа,
И холод въедет в арьергард,
Скача с передовых разведок.
Противники – внешнее и внутреннее, прошлое и настоящее, пространство и время – почти сошлись в равенстве боя. Время оказалось куда более прошлым, чем память о запахе окопа, чем сам окоп Первой мировой; пространство – куда более настоящим, только что шевельнувшим верхушки деревьев, только что пахнувшим холодом. Но так эти категории и не победят друг друга, как и суждено им – соприкасаться, но не проникать; внутреннее и внешнее, время и пространство разбегутся по изначальным позициям:
Как вдруг, очистивши обрыв,
Ты с поля повернешь, раздумав,
И сгинешь, так и не открыв
Разгадки шлемов и костюмов.
Разыгравшаяся было битва тут же оказалась воспоминанием, воспоминанием даже не о битве, а о виде́нии битвы, тут же переродившемся в ви́дение. «Шлемы и костюмы» оказались почти с той же слабо запомнившейся гравюрки, что и у Мандельштама… Мандельштаму она пришла от замершей перед взором медитерранской картинки, где медленно текшая струя меда остановила время, а буйный изгиб винограда мог быть остановлен лишь резцом гравировщика – остановленное движение, замершее время; Пастернаку – как бы наоборот: через родившееся от внешнего движения время в изначально осуществленном мире, – ожившее время, прорванное пространство. Но и виде́ние, и ви́дение отступят перед завтрашним днем, всю эту память о памяти в себе заточившим:
А завтра я, нырнув в росу,
Ногой наткнусь на шар гранаты
И повесть в комнату внесу,
Как в оружейную палату.
Замечательное свидетельство рождения замысла, уже прозаического! Видение, оказавшееся предвидением, наткнувшееся на самое себя в окончательно материальной форме, подтвердившей точность душевного умозрения. Граната эта будет, граната эта была! Взаимоотношения внутреннего и внешнего, прошлого и будущего, пространства и времени выведены в итог взаимоотношений поэзии и прозы, замысла и осуществления. Богатейшие оттенки времени во взаимоотношениях множества абстрактных категорий переданы настойчиво одним грамматическим – будущим: повесть есть, но ее нет – она еще может быть написана.
По-английски это было бы отчетливое время – будущее в прошедшем. Future Perfect in the Past или, в русском приближении, позавчерашнее во вчерашнем, потому что все стихотворение не оставляет сомнения в том, что оно является воспоминанием достаточно глубоким.
Куда опять подевались и допетровские, дошведские ядра, где разгадка шлемов и костюмов?.. Где сама битва?
За тишиною непробудной,
За разливающейся мглой
Не слышно грома битвы чудной,
Не видно молньи боевой.
Блок, 1908Нестерпимое ожидание!
Мне бой знаком – люблю я звук мечей,
От первых лет поклонник бранной славы,
Люблю войны кровавые забавы,
И смерти мысль мила душе моей…
Это стихотворение Блок включает в список своего «маленького Пушкина» («все, что нужно») 21 января 1921 года:
«1820 – “Мне бой знаком…”».
«1821, – пишет далее Блок, – кажется, пустой».
Может, цифра 21, повторенная трижды, его утомила… Блок обрывает хронологию списка.
Но вот стихотворение именно 1821 года – «Война»:
Покой бежит меня, нет власти над собой,
И тягостная лень душою овладела…
Что ж медлит ужас боевой?
Что ж битва первая еще не закипела?
До чего блоковские слова! Это уже не просто перекличка, а диалог.
Нет, нет, нет!..
Ты не понял…
То слышится звань,
Звань к оружью под каждой оконницей.
Знаю я, нынче ночью идет на Казань
Емельян со свирепой конницей.
Сам вчера, от восторга едва дыша,
За горой в предрассветной мгле
Видел я…
Чудовищное веселье от приближающейся реальности битвы (наконец-то!) видим мы у Есенина. Его сопереживание настолько прямодушно и полно, что вопрос о времени происходящего как бы уже и не стоит; полтора века, разделяющие поэта и его героя, сокращены общей страстью. Радость реальности даже в знании поражения – какая-то польская музыка речи…
И чтоб бунт наш гремел безысходней,
Чтоб вконец не сосала тоска, —
Я сегодня ж пошлю вас, сегодня
На подмогу его войскам.
Этот переброс, перелет грамматических времен у Есенина – как свист будущих и уже прошлых ядер одновременно – необыкновенно выразителен…
Вот взвенел, словно сабли о панцири,
Синий сумрак над ширью равнин.
Даже рощи —
И те повстанцами
Подымают хоругви рябин.
Зреет, зреет веселая сеча.
Взвоет в небо кровавый туман.
Гулом ядер и свистом картечи
Будет завтра их крыть Емельян.
Вот где уже не будущее в прошедшем – прошедшее в будущем, даруемое грядущим поражением провидение. Герои Есенина провидят смерть, на которую идут.
Мандельштамовская битва – битва вообще, никак не датируется – «старинная»… Намек на гравюру произведен не в строке, а в читательском сознании. Одно лишь это слово «старинная» чуть выдает поэтический секрет: сама битва, в современном словоупотреблении, «старинной» не бывает, старинной может быть лишь книга, картина, гравюра… Пастернак, по сравнению, уже точнее в датировке: оккупант, окоп, передовые разведки – слова, современные для поэта, лексикон «той» войны. И исторический экскурс «датирован»: допетровское ядро, до шведа. Это ДО интригует…
Швед. Петр. Полтава. Пушкин… До Пушкина, что ли?
Горит восток зарею новой.
Уж на равнине, по холмам
Грохочут пушки. Дым багровый
Кругами всходит к небесам
Навстречу утренним лучам.
Полки ряды свои сомкнули.
В кустах рассыпались стрелки.
Катятся ядра, свищут пули;
Нависли хладные штыки.
Сыны любимые победы,
Сквозь огнь окопов рвутся шведы;
Волнуясь, конница летит;
Пехота движется за нею
И тяжкой твердостью своею
Ее стремление крепит.
И битвы поле роковое
Гремит, пылает здесь…
Здесь! так вот где битва! ни ассоциаций, ни уподоблений, ни воспоминаний, ни гравюр – одно движение. Время – настоящее; ничего старинного – «зарею новой» (хотя автора от битвы тоже отделяют каких-нибудь сто двадцать лет); «кудрявость» будущей гравюры: «дым багровый кругами всходит», «волнуясь, конница летит». Нерасторжимо участие пейзажа в битве: равнина, холмы, кусты, поле – работают. Жатва – битва («как пахарь, битва отдыхает»). Указание Пастернака – до Петра, до шведа – остается непонятым, настолько точно его «приближение грозы» опирается всеми своими реалиями битвы на «Полтаву», которую мы зубрили настолько наизусть (как в школе, так и в гимназии), что на многие годы оказывались отлучены от ее поэзии.
Пушкин! Что «до», что «после»?.. Лермонтов после Пушкина – как Полтава до Бородина и как «Бородино» после «Полтавы».
Ну ж был денек!
Сквозь дым летучий
Французы двинулись, как тучи…
…Носились знамена, как тени,
В дыму огонь блестел,
Звучал булат, картечь визжала,
Рука бойцов колоть устала,
И ядрам пролетать мешала
Гора кровавых тел.
Земля тряслась – как наши груди,
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…
Вот смерклось.
У Лермонтова – только прошлое, переживаемое как пропущенное настоящее. Пересказ рассказа участника: «Скажи-ка, дядя…»