Богатый пруссак с первого дня был у Эмиля в руках. Шлиман не мог и не хотел отказываться от его услуг, так как он был проворным, добросовестным и надежным рисовальщиком, который с детальнейшей точностью умел воспроизвести на бумаге любую статуэтку, любую монету и любую вазу. Но не это главное. Из толп студентов-художников, в панэллинистической эйфории хлынувших в Афины со всей Европы, чтобы подзаработать на классической древности, Эмиля выделяло безошибочное чутье к желаниям Шлимана, которые он понимал лучше, чем сам патрон. Понимал его слабость к золотым побрякушкам и отрицание будничного, понимал, что властный характер Шлимана не терпел нераскрытых загадок. Вот почему из любого кончика безымянной бороды Эмиль воссоздавал лик Посейдона, а глиняный сосуд с прахом не оставался просто урной, но оборачивался по меньшей мере местом упокоения Агамемнона. Или Пенелопы. Если не Тесея.
Все прелести античности Жильерон воскрешал в той самой целостности, в какой их представил бы себе Шлиман, обладай он необходимым воображением. Таким образом оба срослись в сыгранную команду. Все, что с непоколебимым упорством раскапывал Шлиман, Жильерон своей неуемной фантазией пробуждал к жизни. И если Шлиман, бывало, до поры до времени приказывал снова зарыть найденные побрякушки, то Жильерон предпочитал об этом не знать.
Шлиман ценил, что Жильерон не надоедает ему нежелательными философскими рассуждениями о том, где проходит граница между оригиналом, копией, репродукцией и подделкой, и не чванится художественными сомнениями или научными колебаниями. Он просто делал, что велено, все остальное его не касалось. Если Шлиман желал видеть голову на безголовой статуе Гермеса, он эту голову рисовал, а если кораблю на вазе требовался нос, рисовал нос. В остальном античность и археология были ему скорее безразличны, хоть он и уважал извлеченные из земли артефакты – как значительные образчики работы довольно компетентных собратьев по профессии, навсегда отложивших кисть тысячи лет назад.
Куда больше его интересовали три сотни французских франков, которые он получал в конце каждого месяца, бутылка красного вина после работы и хихиканье анатолийских деревенских девушек, стайками порхавших мимо его рисовального стола.
За пределами раскопок он мало общался с патроном. Когда летом становилось чересчур жарко и когда осенние шторма пригоняли через Эгейское море первые дождевые тучи, они возвращались в Афины. Зимой Шлиман совершал с молодой женой продолжительные поездки в Рим, Париж и Лондон, а Эмиль Жильерон экономил деньги, оставался в своем жарко натопленном и все же полном противных сквозняков гостиничном номере и скучал до весны, ведь Афины не были пока настоящей европейской столицей, походили скорее на заспанную османскую провинциальную дыру.
Так или иначе, на чужбине Жильерон достиг душевного умиротворения, к которому дома, в Вильнёве, вероятно, никогда бы не пришел. Он был счастлив, что автохтонные афинские граждане будут до конца времен считать его иностранцем и никогда не примут как своего; стало быть, ему не придется подвергать себя ритуалам инициации, ведь, как известно, во всех на свете обществах единственная их цель – сковать молодых мужчин и заткнуть им рот. Поскольку же этой опасности не существовало, Эмиль чувствовал себя свободным и от обязанности носить назло гражданам синие или желтые куртки. Не было в Афинах и надобности задевать важных персон, он мог встречать их сдержанной вежливостью, какую они в свою очередь выказывали ему как аккредитованному иностранцу и признанному художнику.
Каждые несколько месяцев он вымогал у Шлимана прибавку к жалованью, объявляя, что уезжает навсегда. И, как всякий эмигрант, с течением времени против воли пустил на чужбине корни. Началось с того, что он съехал из гостиницы «Англетер», потому что долгое проживание там обходилось дороговато. Снял себе красивую квартиру с лепными потолками и приятно тенистой садовой террасой, нанял экономку, которая преданно ждала его и пересылала почту, когда он находился со Шлиманом на раскопках. Выучил греческий, нашел друзей среди немногочисленной афинской богемы и как правая рука Шлимана мало-помалу снискал известность в столичных дипломатических кругах.
А вдобавок еще и женщины, бросавшие на него бархатные взгляды. Ведь в свои тридцать с небольшим он был красивый, свободный мужчина, с хорошими манерами, и деньги у него водились. На седьмой год жизни в Греции он познакомился с дочкой итальянского коммерсанта, по имени Джулиана, она пылко целовала его, клялась в вечной любви и с первого дня преследовала своей жгучей ревностью. Эмиль Жильерон к такому совершенно не привык. Дома, в ограниченном протестантском Вильнёве, он имел две-три прагматические любовные интрижки и студентом в Париже отведал сладкого яду капризных однокурсниц, которые могли без передышки рассуждать о любви, страсти и родстве душ, но в глубине души неизменно оставались хладнокровно-расчетливыми французскими буржуазками, ведь себя не переделаешь. А Джулиана отдалась ему душой и телом, без сомнения, боготворила его и будет верна ему до конца своих дней. Это обилие средиземноморской страсти пробудило и в Эмиле дотоле неведомый восторг, и в мае 1884-го они поженились. Одиннадцать месяцев спустя, 14 июля 1885 года, родился их единственный сын, нареченный Эмилем-младшим.
* * *
Из реестра иностранцев по городу Марселю явствует, что 12 июля 1930 года Лаура д’Ориано вернулась из Парижа и снова поселилась у родителей на Кэ-дю-Пор. Ей сравнялось девятнадцать. Двадцать два месяца минуло с тех пор, как она отправилась с чемоданчиком на вокзал Сен-Шарль. Теперь там были совсем другие вещи, двадцать два месяца – долгий срок. Она читала другие книги и курила сигареты другой марки, щетка для волос была другая, и пудра новая, и тени для век, и духи. И одежда, конечно, была совсем не та, что куплена матерью.
Только чемоданчик остался прежним. Дорогой, из свиной кожи, высшего качества, с латунными уголками и наклейками крупных отелей Каира, Багдада и Бейрута. От частого использования кожа местами потемнела и поцарапалась, но благодаря многолетнему тщательному уходу выглядела аристократично, петли всегда хорошо смазывали, а шелковую подкладку не раз меняли. Мать Лауры твердо настаивала, что семья должна иметь первоклассный багаж, ведь в разъездах нет ничего досаднее лопнувших чемоданных крышек, оторванных ручек или сломанных петель. В дороге можно и нужно отказываться от многого, твердила она, но только не от добротных чемоданов. Тому, кто так много путешествует, как они, д’Ориано, необходимы надежные чемоданы. В конце-то концов и аравийские кочевники не рискнут отправиться в пустыню на второсортных верблюдах, а индейцы-шайены оставляют в живых лишь самых быстроногих и выносливых лошадок, всех же остальных пускают на сушеное мясо.
Лаура с раннего детства ездила по свету с этим чемоданчиком, и за долгие годы ручка превосходно притерлась к ее ладони. Снаружи он слегка пах дегтем, изнутри – одеколоном, а к обманчивому впечатлению, какое он производил, она давным-давно привыкла. Вот и перед отъездом из Парижа носильщик опять отнес благородную вещицу в первый класс, а не в третий и ожидал от Лауры непомерно больших чаевых, что было ей не по карману. Когда же чемоданчик наконец разместился в третьем классе, в багажной сетке над ее головой, ей пришлось вытерпеть многозначительные взгляды попутчиков, которые сопоставляли аристократичный багаж со скромным внешним видом девушки и из несоответствия делали оскорбительные выводы.
По прибытии в Марсель Лаура достала чемоданчик из багажной сетки и отвергла всех носильщиков. Двадцать два месяца назад она ушла на вокзал одна и теперь вернется в портовый квартал тоже одна. По этой причине она и родителям не сообщила день и час своего возвращения.
Вероятно, она снова заняла свою прежнюю девичью комнату на третьем этаже, откуда открывался красивый вид на акваторию порта, и стала снова помогать родителям с мытьем посуды, с покупками, а также и в магазине. Однако за время ее отсутствия не все осталось по-старому. Братья и сестры вылетели из гнезда. Братья работали конторщиками в Каннах и по воскресеньям транжирили свои ученические заработки в Монте-Карло; сестры учились в ниццском женском лицее и высматривали на приморском бульваре русских царевичей. Поскольку детский шум смолк, утихла и ежедневная какофония родительских увещеваний, угроз и ругательных тирад. В заполонившей дом тишине трое оставшихся ходили тихо и осторожно.
Отец страдал от болей в печени и от непривычного однообразия оседлой жизни, к которой его вынуждало хроническое безденежье; не мог он привыкнуть, что каждый день просыпается в той же постели и в одних и тех же кофейнях квартала Вьё-Пор слушает одни и те же разговоры одних и тех же завсегдатаев. Мать в свою очередь радовалась, что бродячая жизнь пришла к концу. Но тихими вечерами, под тиканье стенных часов, когда муж спал с недопитым стаканом бренди в руке, она все же мечтала о былом сценическом волнении и восторженном реве публики при виде ее подвязки.