– Нет! – Шлёп меня по лицу, оттолкнула – злая, надутая, откатилась в сторону, села, снова поправляя платье. – Слышишь меня? Нет!
И я снова валил ее на дно темной тахты, перекручивая все ее платья бретельки ремешки подвязанные мешочки веселья, мы оба задыхались, потели, горели – Шли часы, уже полночь, а день мой еще не окончен – Благоговейно волосы мои спадали ей на глаза.
– О Джек, уже слишком поздно.
– Я не хочу уходить.
– Тебе надо.
– Ах, ладно.
– Я не хочу, чтобы ты уходил – Я люблю, когда ты меня целуешь – Не давай этой Полин Коул тебя у меня украсть. Не строй такие рожи, а то я встану и уйду – Джеки – Я люблю тебя люблю люблю тебя.
Она повторяла это прямо мне в рот – сквозь мои зубы, кусая меня за губу – В ее глазах стояли слезы радости, и на щеках ее; ее теплое тело пахло варевом амброзии в той глубочайшей борьбе, что вели мы, утопая в подушках, блаженстве, безумии, ночи – часы напролет.
– Лучше иди домой, милый – Тебе же завтра в школу – Ты никогда не встанешь.
– Хорошо, Мэгги.
– Скажи, что ты меня любишь, когда проснешься утром, самому себе.
– А как я могу… иначе… сделать…
– Позвони мне завтра вечером – приходи в пятницу.
– Ко.
– То есть в среду! Поцелуй меня! Обними меня! Я люблю тебя, и всегда буду, и никто больше никогда никогда – Я никогда никого так не любила – и никогда больше – ты чертов канук ты.
– Я не могу уйти.
– Иди. И не слушай никого, что бы обо мне ни говорили.
– Никто и не говорит!
– А если скажут…
– А если будут, не стану слушать – Мэгги, этот домик у самых путей, красные табуретки… я… я… не могу – не хочу ничего больше ни с кем больше – никогда – я скажу – я – мы – Ах Мэгги.
И она укладывала мою сломанную голову себе на всеисцеляющие колени, что бились, будто сердце; глаза мои жарко чувствовали успокоение кончиков прохладных пальцев, радость, поглаживание и едва-касание, женскую сладкую потерянную удивленную кусающую себя изнутри загадывающую далеко вперед глубоко земную безумно-речную апрельскую ласку – задумчивая река в ее непостижимых думах весенней поры – Темный поток, обогащенный илистым сердцем – Ирландский, как само торфяное болото, темный, как ночь в Килкенни, колдовской, как эльф, алогубый, как ало-рубиновая заря над Ирландским морем на восточном берегу, каким я видел ее, манящий, как соломенные крыши и зеленый дерн, отчего слезы наворачивались мне на глаза, так самому тоже хотелось стать ирландцем и потеряться, и утонуть в ней навеки – ее братом, мужем, любовником, насильником, владельцем, другом, отцом, сыном, грабителем, целовальщиком, плакальщиком, подкрадывающимся, спящим с нею, чувствующим ее, тормозным кондуктором в красном домике с красными колыбельками и веселой стиркой субботним утром на радостном драном дворе.
Я шел домой посреди мертвой лоуэллской ночи – три мили, никаких автобусов – темная земля, дорога, кладбища, улицы, строительные канавы, железнодорожные депо – Миллиард зимних звезд громадился над головой, точно замерзшие бусины мерзлые солнца плотно упакованные и увязанные между собой в одну единую вселенную проливного света, биясь, боясь огромными сердцами в непостигаемой лохани пустой черноты.
Которым вместе с тем я возносил все свои песни и вздохи такого долгого пути, и присловья, будто они могли слышать меня, знать, будто им не было все едино.
Последнюю милю по пути домой, пока весь Лоуэлл похрапывал, я воображал себя дальним странником, который ищет себе ночлег – «Ну, довольно скоро придется завернуть в один из этих домишек и улечься в постель, дальше мне уже не пройти» – и я топал дальше по хрумким снегам и шлаку тротуаров, мимо выбеленных луной, завешанных бельем двориков многоквартирных домов вдоль Муди, мимо стоянок такси с единственным красным огоньком, горящим в ночи, мимо буфетов на колесах с загадочными тенями, что чавкали гамбургеры внутри в дыму и жару, невнятные за парами расписного стекла – В шестой раз за день я подходил к большому мосту, сто футов над рекой, и видел внизу крохотные молочные ручейки обледенелого Времени, что булькали в каменных зазубринах, отражения звездных парадизов в глубочайших черных заводях, вяканье странных птиц, что питаются туманом – Клохтали деревья Риверсайда, когда шикал мимо со свербящим носом, домой – «Наверное, вот в этот дом и сверну – нет, в следующий – Ладно, выберу себе пятый по дороге – Вот этот – Просто зайду и сразу же лягу спать, поскольку весь мир пригласил меня переночевать к себе домой, поэтому неважно, в какой дом и заходить —»
И я сворачивал в номер 736 по Муди-стрит и поднимался по лестнице и входил в дверь оставленную незапертой моим семейством и слышал глубокий храп отца у них в спальне и заходил в свою призрачную комнату с большой кроватью и «Джек подсвечник перепрыгнул»[38] на стене и говорил себе: «Ну что ж, неплохое местечко, наверное, вот в этой постели и заночую, люди, похоже, неплохие» – и со странным самонаведенным чокнутым, но глубоко уютным ощущением чуда я раздевался и ложился в постель и смотрел во тьму на темноту – и засыпал в теплых объятьях жизни там.
А наутро глаза мои не хотели разлипаться, за завтраком я опять решал прогулять, сходить к Винни и там поспать. И весь зимний мир золотел и сиял белизной.
У Винни было место самоубийственных прогулов, мы там закатывали дикие балёхи с ором на весь день.
– Давай, Джи-Джей, прогуляй сегодня со мною вместе, – говорил я на углу Риверсайд, и он прогуливал, и Елоза вместе с ним.
– Загг, от этого ты меня отговорить не сможешь!
Иногда приходил и Скотти, а один раз – Скунс, и мы с Винни наконец переставали валяться и жрать и вопить под радио у него дома когда мы иногда устраивали кучу-малу и сшибали карнизы со шторами, а потом наступало время делать уборку перед приходом его матери с ткацкой фабрики – вместо этого болтали о девчонках, слушали Гарри Джеймса[39], писали всем полоумные письма – Мы начали захаживать в бильярдную «Club de Paisan»[40], такую халабуду на помойке Эйкен-стрит за перенаселенными трущобами Маленькой Канады – Здесь девяностолетний старик с изумительно кривыми ногами стоял у пузатой печки, прижав к носу свой старый франкоканадский красный индейский носовой платок, и наблюдал за нами (красными глазами), швыряя на драный бильярдный стол никели тому, кто хоть чуть-чуть выиграл. Ветер выл и стонал в оконных петлях; мы проводили там огромные метели, когда снег целыми обвалами проносило мимо листов оконного стекла одной горизонтальной дикой линией аж из самой Канады, выметая из Баффинова залива – и мы были в клубе одни. Никому больше в голову не приходило заглядывать в такую битую хибару – она существовала для местных алкашей Чивера и речных берегов, что вечером, вероятно, завалятся со своими вонючими трубками, для робких стариков, харкающих на доски – «Le Club de Paisan» – Клуб Старомодных Пейзан – Винни визжал и выплясывал по ходившим ходуном половицам, сквозь которые просачивался вьюжный холод, но печь держалась, старик ворошил в ней угли, ворошил и пинал, он-то умел разводить огонь, как умел есть.
– Эй, Папаша! – звали его. Мы же со Скотти почтительно обращались к нему «L’Père», и он всегда мог предсказать погоду. Много лет нашего потерянного онемелого детства просидел он на деревянных ленивых полуденных крылечках многоквартирных домов Муди и Лилли на лоуэллский феллахский День Франции – младенцы заливались трелями йодлей, его древние уши слышали приход и уход множества поколений, они одно за другим отправлялись на тот свет. За каждую игру, что мы играли там, мы бросали ему никель.
– Ладно, моя очередь, Скотт!
– Ай да ладно тебе, монета не так легла.
– Так пни его, малявка, пни его.
Опрокидывают стул и ведро, а старик даже глазом не моргнет. Вся наша слава неистова в серых буранах хижин и помоек снаружи – наши истории уравновешены посередине невероятным бременем часов сонной жизни, один миг за другим, что матери наши несли на своих ресницах с самого нашего зачатия, от самых своих фартуков и героических событий младенчества. Слава прекрасного Винни покоилась в его глазах, здоровье, воплях. «Если вы, парни, не перестанете шатать этот стол, как вы его все время шатали, я, ч-черт подер-ри, попрошу у Мыша пол-дрёбаного-часа и сгоняю за своими боксерскими перчатками, резинками, набью их шурупами и винтиками и замахнусь от самого пола изо всех сил, всем весом, и поддам себе под зад, если только не вышибу из вас обоих мозги, и вы у меня на полу не окажетесь, как сияющие коровьи жопы, дохлые оба». И мы видели: так он и поступит, если мы не прекратим шатать стол. Скотти не приходилось даже ни о чем говорить вслух – мы замечали блеск убийства у него в мрачных грозовых глазах. Елоза был проблеском ужасной молнии, если вдруг что-то неожиданно случалось, его не было видно, и воздух не раскалывался – учтивые отрицательно-отрицаемые трансдоказательства дрозда – Я же был самодовольным мечтательным бычком, растянувшимся ничком на лавке или потерявшимся в собственных мыслях, пока гонял шары за столом – пожирая глазами свою кока-колу. Греческоватая ярость Джи-Джея была глубоко захоронена в его вежливости, в его юморе и доброте: – в иных Средиземноморьях он бы раскроил сицилийца от макушки до пяток, лишь показав желтки своих глаз.