Домик, в котором помещалось ателье лайценского фотографа Микелиса Майгайса, стоял возле самого базара. Из окон была видна немощеная базарная площадь, кучи мусора по краям ее, а на середине — колодезная будка с покосившейся крышей. В базарные дни под окнами фотографа стояла повозка курземской крестьянки, торговавшей топленым молоком, крупой и живыми поросятами, а рядом высокий, в человеческий рост, воз баранок, по которым прямо в сапогах лазил продавец, скрипучим голосом без устали предлагавший свой товар. На концах поднятых оглобель раскачивались связки баранок — их было видно с любого конца площади. Издали ярко блестели вывешенные напоказ куски бледно-красного мяса, пучки моркови, горы кочанов недозрелой капусты, со всех сторон пронзительно визжали поросята, кудахтали куры, крякали утки, гоготали гуси. Всюду суета, волнение, брань… Только серое облако пыли неторопливо поднималось над землей, покачивалось над серыми и зелеными крышами, обволакивало связки баранок, привязанные к оглоблям, и снова медленно опускалось.
В такие дни Микелис Майгайс не подходил к окну. Ему опротивела и эта грязная базарная площадь, и эти красные куски мяса, и эта пыль, и невыносимый запах, и тучные торговки с загорелыми щеками, которые лоснились, словно поздние румяные яблоки на солнцепеке. С самого утра он садился у единственного окошка, выходившего во двор, и нервно прислушивался, не пришел ли кто. Его чуткий нос заранее улавливал запах селедки, соленых огурцов и поросят.
— Тьфу! До чего прозаичен и безобразен этот мир!
Через выходившее во двор окно, вернее, маленькое оконце, была видна река, протекавшая сразу за забором. Медленно, лениво и бесшумно, словно полузастывший расплавленный свинец, скользила широкая лента реки. Иногда вдоль ближнего берега, покачиваясь на воде, проплывал помятый чайник или другой негодный предмет. По ту сторону поднимался крутой голый берег, на котором росла старая кривая липа. Внизу плавала стая гусей, — словно белые точки, на сером фоне берега мелькали они там целыми днями. Медленно двигался в гору одинокий проезжий, и вяло, словно нехотя, тянулась за ним желтая полоса пыли.
Однообразно… душно… скучно…
В остальные дни Майгайс обычно сидел в другой комнате у стола, дремал и, просыпаясь, глядел на развешанные фотографии. Сегодня утром он даже не взглянул на них, уселся у окна и уставился на противоположный берег, где чуть ниже по течению, у самой воды, было имение. Усадебный парк упирался в реку; там сквозь зелень деревьев и кустов время от времени мелькало что-то белое. В такие минуты у Майгайса вздрагивали усы, кривились губы и по лицу разливалось странное сияние.
Сегодня он должен пойти в имение фотографировать… Около полудня… Он знал, что белое пятно, мелькавшее иногда там, между деревьями, — сама барышня… Может быть, она никак не может дождаться фотографа и выбегает смотреть, не идет ли он… При мысли об этом все тело Микелиса Майгайса обдавало жаром, немели большие пальцы ног, по голове словно кто-то проводил колючей щеткой, и волосы шевелились как от легкого ветерка. Он вскакивал, начинал бегать по комнате — два раза добегал до двери, снова садился и, обхватив голову руками, воспаленными глазами всматривался в даль. В глазах начинало рябить от блеска солнца на воде, который с каждым мгновением становился все ослепительней.
Вот уже третий день, как Микелис Майгайс получил приглашение явиться в имение с фотографическим аппаратом. Уже третий день, как он сидит у этого окна и, не сводя глаз, смотрит в сторону зеленого парка. По ночам он почти не спит, его мучат кошмары, а когда он забывается тревожным сном, то видит дочку помещика в белом платье и с розами в волосах… Короче говоря, Микелис Майгайс влюбился в барышню.
Первые признаки этой болезни появились лет пять тому назад, когда Майгайс только что обосновался в Лайцене и когда барышня еще бегала в короткой юбочке и лазила с мальчишками на яблони. Но тогда дело не приняло еще такого крутого оборота. Настоящая любовь началась с момента, когда произошел тот глупый случай с Дорой Гармат.
Дора была дочерью богатого хуторянина, жившего поблизости. Она приходила к Майгайсу фотографироваться и неизвестно с чего понравилась ему. Он ясно видел, что она длинная, сухопарая, с бесцветными волосами, что левый глаз у нее немного косит, но вот поди ж ты — понравилась, и все тут… На следующее же воскресенье он купил фунт конфет и полфунта шоколаду. Конфеты спрятал во внутренний карман пиджака, шоколад сунул в карман брюк, выпустил из-под шляпы на лоб две длинные пряди волос и отправился на гулянье, устроенное за городом, на выгоне, который почему-то назывался горой. Но напрасно брел он по грязной дороге, напрасно истратил полтинник на конфеты и шоколад. Не дойдя даже до каната, огораживающего место для гулянья, он остановился словно вкопанный и так, не двигаясь, более получаса созерцал то, что там происходило. Что же он там увидал? Во-первых, свою избранницу. Она стояла на бугре, будто Саул, на целую голову выше остальных, и ела пирожное, взяв его с огромного жестяного подноса, на котором было еще несколько порций этого лакомства, а кроме того, три бутылки фруктовой воды, кусок знаменитой лайценской колбасы, стакан с отбитым краем и нож с обломанным черенком. Все это держал в руках сын богатого землевладельца. У парня были огромные черные усищи и клок черных волос под нижней губой. Через танцевальную площадку, отдуваясь, бежал другой молодчик, держа две бутылки в руках и две под мышками, в то время как третий, стоя у буфета, неизвестно с какой целью обшаривал свои карманы и с отчаянием поглядывал на бугор, где стояла девица. А она улыбалась широкой и глупой улыбкой, — улыбалась и тому, чьи пирожные ела, и тому, кто бежал с бутылками, и тому, кто, стоя у буфета, смотрел в ее сторону, и всем остальным, кто был поблизости. Только тогда Микелис Майгайс начал понимать, какова любовь Доры Гармат… Как широкий, но мелководный поток, текла она и захватывала всех, кто был поблизости… Майгайс отвернулся и сел на сырую кочку под кустом черной ольхи. Он сам ел свои конфеты и шоколад и… плакал…
С тех пор он возненавидел всех хозяйских дочек, их смуглые, загорелые щеки, большие, грубые руки и немыслимые платья. Тем горячей влюбился он в барышню из имения. При встрече с ней Микелис Майгайс каждый раз здоровался и, видя ее улыбку, убеждался в том, что и она любит его. Майгайс верил, что только женщинам высших сословий свойственно врожденное понимание красоты, которое выражается в уменье выбрать изящное, хорошо обрисовывающее фигуру платье, прическу, красиво двигаться, улыбаться. Только дочки помещиков читали романы Шпильгагена[1] и Эберса[2], стихи декадентов и знали толк в том особом очаровании, что таится в магнетическом влечении двух сердец. А кроме того, эти барышни знали и песенку о королевне и королевиче, они умели убегать из дому ради своего избранника…
— Sie mussten beide sterben, sie hatten sich viel zu lieb,[3] — декламировал Майгайс, и слезы навертывались ему на глаза.
Словно наяву видел он все, что должно случиться на том берегу в имении. Вся семья помещика соберется у беседки — сам хозяин, мадам, она и прочие… Помещик по привычке грозно уставится своим единственным зрячим глазом на него, в то время как второй, стеклянный, будет смотреть куда-то в сторону, поверх крыши сарая. Он, безусловно, поймет, что у барышни и фотографа есть какая-то тайна… Его дочь — наследница древнего рыцарского рода, и он — лайценский фотограф!.. Скандал!.. Но Майгайс сделает вид, будто не понимает причины гнева старика, он поставит свой аппарат, подойдет к собравшимся, поклонится, повернет личико барышни к свету, приподнимет подбородочек, посмотрит в глаза… Эх! (Майгайс рысцой пробежал два раза по комнате.) С одного взгляда они с ней поймут друг друга… Этим взглядом будет сказано все — о взаимных чувствах и о том, где они встретятся утром, где вечером, какой дорогой убегут из дому, если понадобится: вверх по Даугаве на лодке, по железной дороге в Америку или Париж или в литовском фургоне в Янишки…
Кто-то взялся за ручку двери, выходившей на базарную площадь. Ничего в эту минуту не могло быть мучительней для Майгайса, чем то, что его хотят потревожить в момент романтических мечтаний. Он схватил аппарат и необходимые принадлежности, выскочил из дому и быстро зашагал к реке. Заблаговременно нанятый им перевозчик сидел у берега на камне и нехотя ел, откусывая от огромного ломтя серого хлеба, называемого в Лайцене белым. Майгайс еще издали окликнул его и бегом побежал к лодке.
Лодочник неторопливо поднялся, сунул недоеденный хлеб в карман куртки, посмотрел на свою тень и медленно, вперевалку стал спускаться по каменистому склону.
— Рановато… — пробурчал он и расправил усы.