Михаил Афанасьевич Булгаков
ЧЕРНОВЫЕ НАБРОСКИ
к главам романа,
написанные в 1929—1931 гг.
В вечер той страшной субботы, 14 июня 1943 года, когда потухшее солнце упало за Садовую, а на Патриарших Прудах кровь несчастного Антона Антоновича смешалась с постным маслом на камушке, писательский ресторан «Шалаш Грибоедова» был полным-полон.
Почему такое дикое название? Дело вот какого рода: когда количество писателей в Союзе, неуклонно возрастая из года в год, наконец выразилось в угрожающей цифре 5011 человек, из коих 5004 проживало в Москве, а 7 человек в Ленинграде, соответствующее ведомство, озабоченное судьбой служителей муз, отвело им дом.
Дом сей помещался в глубине двора, за садом, и, по словам беллетриста Поплавкова, принадлежал некогда не то тетке Грибоедова, не то в доме проживала племянница автора знаменитой комедии.
Заранее предупреждаю, что ни здесь, ни впредь ни малейшей ответственности за слова Поплавкова я на себя не беру. Жуткий лгун, но талантливейший парнище. Кажется, ни малейшей тетки у Грибоедова не было, равно как и племянницы. Впрочем, желающие могут справиться. Во всяком случае, дом назывался грибоедовским.
Заимев славный двухэтажный дом с колоннами, писательские организации разместились в нем как надо. Все комнаты верхнего этажа отошли под канцелярии и редакции журналов, зал, где тетка якобы слушала отрывки из «Горя от ума», пошел под публичные заседания, а в подвале открылся ресторан.
В день открытия его Поплавков глянул на расписанные сводчатые потолки и прозвал ресторан «Шалашом».
И с того момента и вплоть до сего дня, когда дом этот стал перед безумным воспаленным моим взором в виде обуглившихся развалин, название «Шалаш Грибоедова» прилипло к зданию и в историю перейдет.
Итак, упало 14 июня солнце за Садовую в Цыганские Грузины, и над истомленным и жутким городом взошла ночь со звездами. И никто, никто еще не подозревал тогда, что ждет каждого из нас.
Столики на веранде под тентом заполнились уже к восьми часам вечера. Город дышал тяжко, стены отдавали накопленный за день жар, визжали трамваи на бульваре, электричество горело плохо, почему-то казалось, что наступает сочельник тревожного праздника, всякому хотелось боржому. Но тек холодный боржом в раскаленную глотку и ничуть не освежал. От боржому хотелось шницеля, шницель вызывал на водку, водка — жажду, в Крым, в сосновый лес!..
За столиками пошел говорок. Пыльная пудреная зелень сада молчала, и молчал гипсовый поэт Александр Иванович Житомирский[1], во весь рост стоящий под ветвями с книгой в одной руке и обломком меча в другой. За три года поэт покрылся зелеными пятнами и от меча осталась лишь рукоять.
Тем, кому не хватило места под тентом, приходилось спускаться вниз, располагаться под сводами за скатертями с желтыми пятнами у стен, отделанных под мрамор, похожий на зеленую чешую. Здесь был ад.
Представляется невероятным, но тем не менее это так, что в течение часа с того момента, как редактор Марк Антонович Берлиоз погиб на Патриарших, и вплоть до того момента, как столы оказались занятыми, ни один из пришедших в «Шалаш» не знал о гибели, несмотря на адскую работу Бержеракиной, Поплавкова и телефонный гром. Очевидно, все, кто заполнял ресторан, были в пути, шли и ехали в трамваях, задыхаясь, глотая пот, пыль и мучаясь жаждой.
В служебном кабинете самого Берлиоза звонок на настольном телефоне работал непрерывно. Рвались голоса, хотели что-то узнать, что-то сообщить, но кабинет был заперт на ключ, некому было ответить, сам Берлиоз был неизвестно где, но во всяком случае там, где не слышны телефонные звонки, и забытая лампа освещала исписанную номерами телефонов промокашку с крупной надписью «Софья дрянь». Молчал верхний теткин этаж.
В девять часов ударил странный птичий звук, побежал резаный петуший, превратясь в гром. Первым снялся из-за столика кто-то в коротких до колен штанах рижского материала, в очках колесами, с жирными волосами, в клетчатых чулках, обхватил крепко тонкую женщину с потертым лицом и пошел меж столов, виляя очень выкормленным задом. Потом пошел знаменитый беллетрист Копейко — рыжий, мясистый, затем женщина, затем лохматый беззубый с луком в бороде. В громе и звоне тарелок он крикнул тоскливо: «Не умею я!»
Но снялся и перехватил девочку лет 17-ти и стал топтать ее ножки в лакированных туфлях без каблуков. Девочка страдала от запаха водки и луку изо рта, отворачивала голову, скалила зубы, шла задом... Лакеи несли севрюгу в блестящих блюдах с крышками, с искаженными от злобы лицами ворчали ненавистно: «Виноват»... В трубу гулко кричал кто-то: «Пожарские р-раз!» Бледный, истощенный и порочный пианист маленькими ручками бил по клавишам громадного рояля, играл виртуозно. Кто-то подпел по-английски, кто-то рассмеялся, кто-то кому-то пообещал дать в рожу, но не дал... И давно, давно я понял, что в дымном подвале, в первую из цепи страшных московских ночей, я видел ад.
И родилось видение. В дни, когда никто, ни один человек не носил фрака в мировой столице, прошел человек во фраке[2] ловко и бесшумно через ад, сквозь расступившихся лакеев и вышел под тент. Был час десятый, когда он сделал это, и стал, глядя гордо на гудевшую веранду, где не танцевали. Синева ложилась под глаза его, сверкал бриллиант на белой руке, гордая мудрая голова...
Мне говорил Поплавков, что он явился под тент прямо из океана, где был командиром пиратского брига, плававшего у Антильских и Багамских островов. Вероятно, лжет Поплавков. Давно не ходят в Караибском море разбойничьи бриги и не гонятся за ними с пушечным громом быстроходные английские корветы. Лжет Поплавков...
Когда плясали все в дыму и испарениях, над бледным пианистом склонилась голова пирата и сказала тихим красивым шепотом:
— Попрошу прекратить фокстрот.
Пианист вздрогнул, спросил изумленно:
— На каком основании, Арчибальд Арчибальдович?
Пират склонился пониже, шепнул:
— Председатель Всеобписа Марк Антонович Берлиоз убит трамваем на Патриарших Прудах.
И мгновенно музыка прекратилась. И тут застыл весь «Шалаш».
Не обошлось, конечно, и без чепухи, без которой, как известно, ничего не обходится. Кто-то предложил сгоряча почтить память вставанием. И ничего не вышло. Кой-кто встал, кой-кто не расслышал. Словом — нехорошо. Трудно почтить, хмуро глядя на свиную отбивную. Поэт же Рюхин[3] и вовсе нагробил. Воспаленно глядя, он предложил спеть «Вечную память». Уняли, и справедливо. Вечная память дело благое, но не в «Шалаше» ее петь, согласитесь сами!
Затем кто-то предлагал послать какую-то телеграмму, кто-то в морг захотел ехать, кто-то зачем-то отправился в кабинет Берлиоза, кто-то куда-то покатил на извозчике. Все это, по сути дела, ни к чему. Ну какие уж тут телеграммы, кому и зачем, когда человек лежит в морге на цинковом столе, а голова его лежит отдельно.
В бурном хаосе и возбуждении тут же стали рождаться слушки: несчастная любовь к акушерке Кандалаки, второе — впал в правый уклон[4]. Прямо и точно сообщаю, что все это вранье. Не только никакой акушерки Кандалаки Берлиоз не любил, но и вообще никакой акушерки Кандалаки в Москве нет, есть Кондалини, но она не акушерка, а статистик на кинофабрике. Насчет правого уклона категорически заявляю — неправда. Поплавковское вранье. Если уж и впал бы Антон Антонович, то ни в коем случае не в правый уклон, а, скорее, в левый загиб[5]. Но он никуда не впал.
Пока веранда и внутренность гудела говором, произошло то, чего еще никогда не происходило. Именно: извозчики в синих кафтанах, караулившие у ворот «Шалаша», вдруг полезли на резные чугунные решетки. Кто-то крикнул:
— Тю!..
Кто-то свистнул...
Затем показался маленький тепленький огонечек, а затем от решетки отделилось белое привидение. Оно проследовало быстро и деловито по асфальтовой дорожке, мимо веранды, прямо к зимнему входу в ресторан и за углом скрылось, не вызвав даже особенного изумления на веранде. Ну, прошел человек в белом, а в руках мотнулся огонечек. Однако через минуту-две в аду наступило молчание, затем это молчание перешло в возбужденный говор, а затем привидение вышло из ада на веранду. И тут все ахнули и застыли, ахнув. «Шалаш» многое видел на своем веку, но такого еще не происходило ни разу.
Привидение оказалось не привидением, а известным всей Москве поэтом Иванушкой Безродным, и Иванушка имел в руке зажженную церковную свечу зеленого воску. Огонечек метался на нем, и она оплывала. Буйные волосы Иванушки не были прикрыты никаким убором, под левым глазом был большой синяк, а щека расцарапана. На Иванушке надета была рубашка белая и белые же кальсоны с тесемками, ноги босые, а на груди, покрытой запекшейся кровью, непосредственно к коже была приколота бумажная иконка, изображающая Иисуса.