Если мы хотим постичь предрассудки, привычки, страсти, рабом которых человек станет в жизни, должно постараться разглядеть первые образы внешнего мира, смутно отражающиеся в зеркале его сознания, либо расслышать первые слова, которые будят дремлющие силы его мышления и воплощаются в первых его опытах. Взрослого человека следует искать в колыбели.
Алексис Токвиль
Под синим ночным небом, раскинувшись во всю ширь, лежала пустынная равнина. Полная африканская луна заливала ее ярким светом. Песчаная земля, поросшая чахлыми кустами карру,[1] и приземистые холмы, замыкавшие ее далеко на горизонте, и зонтики молочая с длинными перстообразными листьями, — все, все вокруг покоилось в белом сиянии, полное таинственной, ослепительной красоты.
Ничто не нарушало торжественного однозвучия ровной земли, кроме одинокого холма — коппи, похожего на погребальный курган. Холм высился нагромождением глыб железного шпата. Кое-где в расщелинах пробивались пучки травы и ярко-зеленые побеги хрустальника, а на самой макушке тянули вверх свои колючие длани опунции; в их широких и глянцевитых листьях, точно в зеркалах, отражался лунный свет. У самого подножия коппи виднелись постройки. Сначала глазам открывались обнесенные оградами из дикого камня овечьи краали и хижины туземцев, за ними виднелся большой хозяйский дом, прямоугольное здание из красного кирпича под тростниковой крышей. Лунный свет придавал дремотное очарование даже кирпичным стенам дома и деревянной лестнице-стремянке, приставленной к окну чердака, и сообщал эфирную легкость высокой каменной ограде, в которую был заключен квадрат песчаной земли с двумя подсолнечниками. Особенно ярко блестели оцинкованные крыши пристроек и большого сарая, где стояли повозки. Каждое ребро рифленой жести сияло в свете луны, словно начищенное серебро.
Вокруг царил сон, и ферма, как и вся окружавшая ее равнина, была погружена в тишину.
В хозяйском доме тяжело ворочалась во сне с боку на бок на своей просторной деревянной кровати голландка, тетушка Санни.
Она легла спать, по обыкновению не раздеваясь, ночь была жаркая, и в духоте ее мучали кошмары: видела она во сне не злых духов и привидения, которые даже наяву терзали ее впечатлительное воображение; не своего второго супруга, чахоточного англичанина, покоившегося в могиле позади загонов для страусов; и даже не первого супруга — молодого бура. За ужином она ела бараньи ножки, и вот теперь ей снилось, будто бы одна из костей застряла у нее в горле; голландка грузно ворочалась с боку на бок и оглушительно храпела.
В соседней комнате, где служанка забыла с вечера затворить ставни, было светло, как днем. Лунный свет заливал ярким потоком две детские кроватки у стены. На одной из них спала белокурая девочка с узеньким лбом и усеянным веснушками лицом. Нежный свет луны, как обычно, скрывал телесные недостатки, выхватывая из тьмы лишь невинное личико ребенка, объятого сдадкой дремой. Девочка, покоившаяся на соседней кроватке, была прекрасна, словно юная фея. Казалось, будто она соткана из лунных лучей. Одеяло свесилось на пол, и свет луны ласкал ее маленькие руки и ноги. Вот она открыла глаза — и залюбовалась затоплявшим ее сиянием.
— Эмм! — позвала она — и, не дождавшись ответа, подобрала одеяло, поправила подушку и, укрывшись с головой в простыню, опять уснула.
Только один мальчик на всей ферме не смежал глаз в эту ночь. Он лежал в пристройке возле сарая. Дверь и ставни были закрыты, и лучи света не проникали сюда снаружи. Хозяин комнаты, немец-управляющий, мирно храпел на своей кровати в углу, скрестив на груди узловатые руки, — его пышная, черная с проседью борода подымалась и опускалась в такт дыханию. Лежа на сундуке под окном, мальчик широко открытыми глазами смотрел в темноту, и его пальцы поглаживали стеганое лоскутное одеяло. Он натянул одеяло до самого подбородка, так что снаружи оставалась лишь купа черных шелковистых кудряшек и карие глаза. В густой темноте он ничего не мог различить: ни очертаний изъеденных жучками-точильщиками стропил над головой, ни столика из хвойного дерева с лежавшей на нем Библией, которую отец читал вслух перед сном, ни ящика с инструментами, ни даже очага. Было в этой непроглядной темноте лишь нечто привлекавшее внимание. Над изголовьем отцовской кровати громко тикали большие серебряные карманные часы.
Прислушиваясь, мальчик невольно отсчитывал: тик-так-тик-так! Раз, два, три, четыре… — Но скоро сбился и перестал считать, только слушал. — Тик-так-тик-так!
Часы шли не останавливаясь. В их тиканье было что-то неумолимое. Тик-так-тик-так — кто-то умер, вот так! Мальчик приподнялся на локте и напряг слух. Хоть бы они остановились, эти часы!
Сколько раз протикали они с тех пор, как он лег спать? Тысячу, а может, даже миллион раз?
Он снова принялся считать и, чтобы лучше слышать, сел в постели.
— У-мер — ушел! У-шел — у-мер! — твердили часы. — У-мер, у-шел!
Но куда, куда уходят они, все эти люди, которым часы отбивают последний миг?
Мальчик быстро улегся и накрылся одеялом с головой. Но вскоре высунул голову и прислушался.
— У-шел, у-мер, у-шел! У-мер, у-шел, вот так, вот так, — настойчиво повторяли часы.
На память пришли слова, которые отец прочитал накануне вечером, когда они ложились спать: «Ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими».
— Мно-го лю-дей, мно-го лю-дей, — подхватили часы.
«Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их».
— Ма-ло лю-дей, ма-ло лю-дей, — тикали часы.
Мальчик лежал в темноте, и глаза его были широко раскрыты. Он видел нескончаемый людской поток, двигавшийся в одном направлении. Люди доходили до края земли и проваливались в бездну. Он смотрел, как они исчезают, один за другим, и, казалось, ничто не может их остановить. Он вспомнил, что этот поток не иссякал и в былые времена — так исчезали древние греки и римляне; так исчезают неисчислимые миллионы китайцев и индийцев. Сколько их ушло с тех пор, как он лег спать? Они ушли навсегда.
— На-век, на-век, — откликались часы.
— Остановите их, остановите! — закричал мальчик.
Часы шли и шли, не останавливаясь, неумолимые, как воля божия.
На лбу у мальчика выступили крупные капли пота. Он слез с постели и прижался лбом к глиняному полу.
— Господи боже, спаси их! — прорыдал он; страдание разрывало ему сердце. — Хоть нескольких спаси, ну хоть двоих-троих! Ну хоть тех, господи, кого ты успеешь спасти, пока я молюсь тебе! — В отчаянии он обхватил руками голову. — Господи боже, спаси их! — И он распростерся на полу.
О долгие, долгие века прошедшие, скольких поглотили вы? О долгие, долгие века грядущие, скольких вы еще поглотите! О боже, сколь же долга, сколь же нескончаемо долга вечность!
Мальчик всхлипнул и теснее прижался к полу.
При свете дня ферма была неузнаваема. И равнина выглядела просто скучным плоским пространством сыпучего бурого песка, лишь кое-где поросшего островками сухого кустарника, который потрескивал под ногами, как валежник. Местами на красноватой земле виднелись бледные стебли молочая. По раскаленному песку сновали пауки и жучки. Резкий солнечный свет играл на кирпичных стенах дома, на оцинкованных крышах хозяйственных построек и на каменных оградах краалей. Кругом не было ни деревца, ни куста, ничего, что разнообразило бы ровный вельд. Даже два подсолнечника у парадного крыльца хозяйского дома, не выдержав нестерпимо палящего взгляда солнца, понуро опустили долу свои медно-желтые лица. И только какие-то маленькие, похожие на цикад насекомые, прячась среди камней одинокого холма, наполняли воздух своим неумолчным стрекотом.
Сама хозяйка фермы при свете дня оказалась еще менее привлекательной, чем ночью, когда она ворочалась в своей постели. Голландка восседала на стуле в просторной гостиной своего дома, положив ноги на деревянную скамеечку. Поминутно отирая плоское лицо концом передника и прихлебывая кофе, она на капском наречии поносила жару. Дневной свет не прибавил красоты и дочери покойного англичанина, падчерице тетушки Санни. Солнце беспощадно высветило ее веснушки и низкий морщинистый лоб.
— Линдал, — обратилась девочка к своей кузине; они сидели на полу и нанизывали бусы, — почему у тебя бусы никогда не спадают с иголки?
— Я стараюсь, — серьезно отвечала та и послюнявила крошечный пальчик, — поэтому и не спадают.
Управляющий при дневном свете оказался рослым, плотно скроенным пожилым немцем в поношенном платье. У него была детская привычка потирать руки и восторженно кивать головой, когда он бывал чем-нибудь доволен: «Ja, ja, ja! — Да, да, да». Он стоял на самом солнцепеке у ограды крааля и разглагольствовал перед двумя мальчишками-туземцами о надвигающемся конце света. Мальчишки, которым велено было убрать навозную кучу, перемигивались и явно отлынивали от работы, но немец ничего этого не замечал.