Владимир Набоков
СЦЕНЫ ИЗ ЖИЗНИ СИАМСКИХ УРОДЦЕВ
Немало лет минуло с тех пор, как д-р Фрике предложил нам с Ллойдом вопрос, на который я теперь и попытаюсь ответить. С мечтательной улыбкою научного удовольствия поглаживая мясистую хрящевую перепонку, соединявшую нас — omphalopagus diaphragmo-xiphodidymus, как Панкост назвал один похожий случай, — он спросил, не можем ли мы припомнить, когда именно мы, вместе или порознь, осознали исключительность своего положения и своей участи. Ллойд не помнил ничего, кроме того, что дедушка Ибрагим (Агим, или А-хм — теперь мой слух раздражают эти сгустки мертвых звуков) прикасался, бывало, к тому, до чего теперь дотрагивался доктор, и называл это золотым мостом. Я промолчал.
Детство наше прошло на вершине плодородной горы над Черным морем, на хуторе нашего деда возле Караза. Над его младшей дочерью, розой Востока, жемчужиной седого Ахема (коли так, то старый хрыч должен был лучше ее стеречь), надругался в придорожном саду наш безымянный папаша, и, произведя нас на свет, она умерла, — должно быть, от ужаса и горя. По одним слухам, он был коробейник из мадьяр; другие отдавали предпочтение немецкому ученому птицелову или одному из участников его экспедиции — не иначе как чучельнику. Смуглолицые, увешанные тяжелыми ожерельями тетки наши, пышные одежды которых пахли розовым маслом и бараном, с каким-то мерзким рвением опекали младенцев-уродов.
Вскоре поразительная весть достигла окрестных сел, и они начали посылать к нам на хутор всяких назойливых чужаков. По праздникам можно было наблюдать, как они лезут по склонам нашей горы, вроде паломников на цветистых картинках. Тут был саженного роста пастух и плешивый человек в очках, и солдаты, и вытянутые тени кипарисов. Тоже и дети всегда приходили, и наши ревностные няньки гнали их прочь; но чуть ли не каждый день какой-нибудь черноглазый бритоголовый мальчишка в синих, с черными заплатами, линялых штанах ухитрялся продраться сквозь кизил, сквозь жимолость, сквозь заросли кривого багряника в мощенный булыжником двор со старым насморочным фонтаном, где малыши Ллойд и Флойд (у нас в ту пору были другие имена, сплошь из вороньих придыхательных звуков, но что с того) спокойно сидели, жуя сушеные абрикосы, под крашенной мелом стеной. И тогда «нашъ»[1] вдруг видел перед собой десятеричное I, римская двойка — единицу, ножницы — нож.
Нельзя, конечно, сравнивать действие такого знания, хотя бы оно и приводило в смущение, с эмоциональным потрясением, которое испытала моя мать (какое, кстати, это чистое упоение — нарочно пользоваться притяжательным единственного числа!). Она, должно быть, догадывалась, что производила на свет двойню, но когда узнала (в чем нет сомнения), что близнецы ее сращены — что она тогда почувствовала? Зная окружавшую нас необузданную, невежественную, несдержанную на язык родню, можно с уверенностью предположить, что громогласные домочадцы, сгрудившиеся тут же, у ее развороченной постели, не замедлили сообщить ей, что произошло нечто ужасное, совсем не то, что ожидалось; и уж конечно, ее сестры, сгоряча, от страха и сострадания, показали ей ее сдвоенное дитя. Не говорю, что мать не может любить такую двойню и в любви этой забыть темную росу ее нечистого происхождения; но мне кажется, что смесь отвращения, жалости, и материнской любви оказалась выше ее сил. Оба компонента двойни перед ее вытаращенными глазами были здоровыми, пригожими компонентиками, с русой шелковистой опушкой на лилово-розовых черепах и хорошо развитыми резиновыми руками и ногами, которые двигались подобно множеству конечностей какого-то диковинного морского животного. Порознь они были совершенно обыкновенные младенцы, но в сумме из них получался урод. Не странно ли, право, что какая-то телесная перепонка, какая-то складка плоти, немногим больше печени ягненка, может превратить радость, гордость, нежность, обожание, хвалу Господу — в ужас и отчаяние.
В нашем же случае все обстояло гораздо проще. Что до взрослых, то они так сильно отличались от нас во всех отношениях, что всякие сравнения исключались, но вот первый же посетивший нас сверстник весьма удивил меня. Покамест Ллойд мирно глядел на потрясенного отрока лет семи-восьми, уставившегося на нас из-под сгорбленной и тоже глазеющей смоковницы, я, помнится, вполне оценил свое существенное отличие от пришельца. Он, как и я, отбрасывал на землю куцую голубую тень, но вдобавок к этой наспех набросанной, плоской и непоседливой спутнице, которой оба мы были обязаны солнцу и которая исчезала в пасмурную погоду, я обладал еще и другой тенью, осязаемым отражением моей телесной самости, которое всегда было при мне, с левой стороны, между тем как мой гость почему-то потерял свое или отцепил его и оставил дома. Сдвоенные Ллойд и Флойд составляли законченное, естественное целое, но он был недостаточен и оттого неестествен.
Однако для того, чтобы объяснить все это добросовестно, как оно того заслуживает, мне может быть, следует обратиться к воспоминаниям еще более ранним. Ежели только взрослые переживания не окрашивают предшествующих, то могу, кажется, поручиться, что помню чувство легкого омерзения. Вследствие нашей фронтальной дубликации мы сначала лежали повернувшись друг к другу, соединенные общей пуповиной, и лицо мое в те первые годы нашего существования постоянно терлось о твердый нос и мокрые губы моего близнеца. Привычка откидывать голову и воротить, сколько это было возможно, лицо была естественным следствием этих неприятных соприкосновений. Чрезвычайная эластичность нашей соединительной перепонки позволяла нам занимать более или менее латеральное положение относительно друг друга, когда же мы научились ходить, мы так и ковыляли везде бок о бок, что, вероятно, выглядело менее натурально, чем оно было на самом деле, и со стороны мы, должно быть, могли сойти за двух пьяных карликов, опирающихся один на другого. Во сне мы еще довольно долго поворачивались так, как лежали в утробе матери, но как только неудобство такого положения будило нас, мы снова резким движением отворачивались друг от друга, с геральдически-двуглавым отвращением, с двойным стоном.
Утверждаю, что в три или четыре года наши тела уже безотчетно не любили своей неуклюжей взаимной зависимости, хотя сознание наше не подвергало сомнению ее естественности. Потом, еще раньше, чем мы внутренне сознали ее недостатки, физическая интуиция обнаружила средства к их преодолению, и впоследствии мы почти не задумывались о них. Все наши движения сделались разумным следствием компромисса между обычным и особенным. Схематический рисунок наших поступков, вызванных тем или иным обоюдным желанием, образовал некий серый, гладко вытканный, обобщенный задний план, на котором отдельный позыв, его или мой, принимал более ясные и отчетливые очертания; но поскольку он следовал, так сказать, направлению основной канвы, то он никогда не шел поперек общего нам обоим плетения ткани или даже вопреки прихоти другого.
Говорю покуда исключительно о нашем детстве, когда природа просто не могла еще допустить, чтобы какой-нибудь раздор между нами свел на нет с таким трудом завоеванную жизнеспособность. Позднее мне случалось пожалеть, что мы не погибли в свое время или не были разделены хирургически перед тем, как выйти из первобытного состояния, при котором неизбывный ритм, подобно отдаленному тамтаму, барабанящему в дебрях нервной системы, единовластно управлял нашими движениями. Когда, например, один из нас хотел нагнуться, чтобы завладеть хорошенькой маргариткой, а другой в это же самое время желал дотянуться до спелой фиги, одолевал тот, чье движение совпадало с пришедшимся на это мгновение метрическим ударением нашего общего, непрерывного ритма, после чего прерванный жест одного из близнецов с очень краткой, как бы хореической дрожью растворялся в усилившейся из-за этого ряби законченного действия второго. Говорю «усилившейся» оттого, что призрак несорванного цветка здесь тоже присутствовал, тоже как бы пульсировал меж охвативших плод пальцев.
Иногда в продолжение недель и даже месяцев этот путеводный ритм оказывался гораздо чаще на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал мой черед и меня выносило на гребень волны; но не могу припомнить ни единого случая, чтобы победа или неуспех одного из нас вызвали бы у другого раздражение или торжество.
И все же сидела где-то во мне чувствительная клетка, озадаченная тем диковинным обстоятельством, что какая-то сила вдруг отбрасывает меня от предмета моего мимолетного вожделения и волочит к иным, нежеланным вещам, навязанным моей воле, щупальца которой не протягивались к ним сознательно и их не обхватывали. Поэтому, глядя на того или другого случайного ребенка, разглядывавшего нас с Ллойдом, я, помнится, пытался разрешить двойную задачу: во-первых, не обладает ли одинарное телесное состояние преимуществом по сравнению с нашим; и во-вторых, все ли прочие дети имеют только одно тело. Мне теперь кажется, что занимавшие меня вопросы весьма часто носили двойственный характер, словно бы струйка умственной деятельности Ллойда перетекала в мой мозг, так что один из двух сопряженных вопросов мог зародиться у него.